рой жертвенной крови. Бетти прошла через это, она знала, что это такое, осталась жива и теперь посвящала всю себя, посвящала… ну… чему-то такому, иному.
Но я не могла долго идеализировать Бетти. Потому что у мамы скоро кончились неженатые мужчины, и Бетти сидела у нас за ужином одна. Она беспрестанно и во всех подробностях рассказывала про своих коллег — точно так же, как когда-то рассказывала про Фреда. И скоро мы уже знали, какой кофе пьют эти коллеги, которые из них живут со своими матерями, где они стригутся и как обставлены их квартиры. У самой Бетти была очень милая квартирка на Авеню-роуд, она лично переделала ее и сама сшила чехлы для мебели. Бетти была предана своему шефу, как когда-то Фреду. Она делала для него все рождественские покупки, и каждый Новый год мы знали, что подарено сотрудникам, жене и детям и сколько это стоило. Бетти вроде была счастлива.
Ближе к Рождеству Бетти зачастила к нам: мама говорила, ей жалко Бетти, потому что у нее нет семьи. Бетти все время дарила нам с сестрой такие подарки, словно мы все еще маленькие, — «Парчизи»[481] или ангорские варежки на размер меньше. И я потеряла к Бетти всякий интерес. Даже ее постоянная веселость стала мне казаться ненормальной и ущербной — на грани идиотизма. Мне было уже пятнадцать, и на меня находили приступы подростковой депрессии. Сестра училась в университете Куинз: иногда мне перепадали ее наряды из тех, что ей наскучили. Моя сестра была не то чтобы красива — слишком большие глаза и рот, — но все находили ее живенькой девушкой. А меня находили милой. Я уже сняла скобки, но толку было мало. И вообще, по какому праву Бетти такая веселая? И когда она ужинала у нас, я извинялась и уходила к себе в комнату.
Как-то весной, когда я училась в одиннадцатом классе, я вернулась из школы и увидела, что мама сидит в гостиной и плачет. Мама так редко плакала, что я испугалась, вдруг с отцом приключилась беда. Я уже не боялась, что он ее бросит, — эти страхи были позади. А вдруг он погиб в автокатастрофе?
— Мам, что случилось? — спросила я.
— Принеси мне воды, — сказала она. Она попила воды, откинула волосы со лба. — Все, я успокоилась, — сказала она. — Мне только что звонила Бетти. Ужас, она мне такого наговорила.
— Но почему? — спросила я. — Что ты ей такого сделала?
— Она меня обвиняла… это ужасно. — Мама вытерла слезы. — Она просто орала на меня. Я в жизни не слышала, чтобы Бетти орала. Господи, я столько с ней возилась. А она сказала, что не желает со мной больше разговаривать. И как ей могла прийти в голову такая мысль?
— Какая мысль? — спросила я. Я озадачилась не меньше мамы. Она, конечно, плохая кулинарка, но зато хороший человек. Я даже мысли допустить не могла, что мама способна совершить нечто такое, за что на нее будут орать.
Мама замялась.
— Про Фреда, — сказала она. — Бетти просто сошла с ума. Мы не виделись пару месяцев, и вдруг — такое.
— С ней что-то не так, — сказал отец вечером за ужином. И конечно же, он был прав. У Бетти оказалась опухоль мозга, врачи пропустили, все обнаружилось, когда она стала чудить на работе. Бетти умерла в больнице через два месяца, но мама узнала только позднее. Она очень сокрушалась, твердила, что обязательно пришла бы в больницу, несмотря на тот обидный звонок.
— Надо было мне догадаться, — сказала мама. — Трансформация личности — один из симптомов. — В процессе выслушивания других людей мама много узнала про всякие смертельные болезни.
Но меня не устраивало такое объяснение. Много лет спустя Бетти все еще бродила за мной повсюду, ожидая, когда я избавлюсь от нее неким способом, который устроил бы нас обеих. Весть о кончине Бетти была для меня как приговор. Так вот она, награда за преданность и желание угодить: вот что случается с такими (думала я), как я сама. Я открыла наш выпускной альбом и взглянула на свою фотографию: на меня смотрела девушка с прической под пажа, с виноватой, умиротворенной улыбкой — взгляд, которым на меня смотрела Бетти. Она была добра ко мне, когда я была ребенком: она была ко мне добра, но не так обаятельна, как Фред, и я в своем детском жестокосердии выбрала его. Я представляла, как в будущем один за другим меня бросают Фреды, и эти Фреды бегут по берегу реки за толпой живеньких девушек, и все они поразительно похожи на мою сестру. А последние злобные и яростные выкрики Бетти — то был крик протеста, потому что в жизни все нечестно. Я знала, этот гнев — и мой гнев тоже: темная, оборотная сторона отталкивающего, ущербного благодушия, которым страдала Бетти, — как осложнение после разрушительной болезни.
Люди меняются в нашем представлении, особенно когда умирают. Я проскочила пору глупых трагедий и поняла, что, если не хочу превратиться в Бетти, нужно стать кем-то еще. Да я уже и не была ею. В какой-то степени она избавила меня от необходимости поступать как положено, ибо все положенное сделала сама. И люди больше не называли меня милой девушкой, а стали называть умной, и постепенно я вошла во вкус. А сама Бетти — Бетти, освещенная эфемерным солнцем пятнадцатилетней давности, Бетти, пекущая овсяное печенье, удалилась от меня в трехмерное прошлое. Обыкновенная женщина, умерла молодой от неизлечимой болезни. И все, и ничего больше?
Иногда мне хочется вернуть Бетти, поговорить с ней хотя бы час. Чтобы она простила меня за те ангорские варежки, что мне не понравились, простила мои маленькие предательства и юношеское высокомерие. Я бы показала ей этот рассказ и спросила, правду ли я написала. Но как сказать ей, чтобы она поняла? Ведь она просто засмеется добродушно и бестолково, протянет мне шоколадное печенье с орехами или клубок шерсти.
С другой стороны, Фред — это неинтересно. Всех этих Фредов нашей жизни узнаешь по тому, как они поступают и что выбирают. А вот Бетти — Бетти несут в себе тайну.
Полярности
Какая нежность и наслаждение
Быть человеком: вырвать у пространства
Оттаявший кусочек, где можно жить…
Он не видел ее неделю, и это было непривычно: он спросил, не болела ли она.
— Нет, — ответила она, — работала. — Она всегда говорила о работе четкими, по-военному отточенными фразами. За спиной у нее рюкзачок, а там — книжки, блокноты. Для Моррисона с его сумбурным сознанием, метанием от одного к другому — поднять, потрогать, положить на место — она была образцом решимости, которой так не хватало ему самому. Может, из-за этого ему никогда не хотелось прикоснуться к ней: ему нравились женщины если не глупее его самого, то, по крайней мере, ленивее. Безделье возбуждало его: невымытые тарелки у девушки в доме — приглашение к безделью и неге.
Они шли по коридору, вниз по лестнице, ее короткие чеканные шаги синкопой перемежались с медленной, вялой поступью Моррисона. Спустились на первый этаж. Запах соломы, экскрементов, формальдегида усилился — в подвале научного корпуса жила и размножалась колония лабораторных мышей. Увидев, что Луиза тоже идет к выходу и, скорее всего, отправляется домой, он предложил ее подвезти.
— Только если ты едешь в ту же сторону. — Она не принимала одолжений и дала это понять с самого начала. Когда он спросил, не хочет ли она сходить в кино, она ответила: «Только если сама плачу за билет». Будь Луиза выше его ростом, он бы ее побаивался.
Холодало, вялое красное солнце почти зашло. Луиза прыгала возле машины, чтобы не замерзнуть. Моррисон включил печку и открыл Луизе дверь. Голова ее торчала из громоздкой шубы, купленной в секонд-хэнде, — точно суслик выглядывает из норки. Разъезжая на машине, Моррисон повидал много сусликов, в основном мертвых, однажды сам одного сбил, тот буквально бросился под колеса. Машина тоже пострадала: когда Моррисон подъезжал к предместьям города — хотя, как потом выяснилось, ехал он уже по городу, — наполовину отвалился буфер, и начало барахлить зажигание. Он собрался выкинуть машину и передвигаться своим ходом, а потом понял, что это нереально.
Моррисон вырулил к выезду с территории университета, машина громыхала, будто на металлическом мосту. Шины покоробило от холода, мотор еле фурычил. Надо больше ездить, подумал Моррисон, машина совсем застоялась. Луиза говорила непомерно много и была чем-то взволнована. Двое студентов ужасно себя вели на занятиях, и тогда она сказала, чтоб они не приходили. «Это ваши головы, а не мои», — сказала она. И знала, что победила, они возьмутся за ум. Моррисон недолюбливал теории групповой динамики. То ли дело работать по старинке: преподавать свой предмет и не воспринимать студентов как людей. Его раздражало, когда какой-нибудь студент приползал к нему в кабинет, нервно и застенчиво бубня то об отце, то о проблемах на любовном фронте. Он ведь не рассказывает им про своего отца и про свои любовные проблемы и ожидает от них такой же сдержанности, а эти ребята, видимо, считают, что подобных откровений достаточно, чтобы получить отсрочку по курсовым. В начале учебного года один студент предложил рассаживаться кружком: к счастью, остальные предпочли сидеть рядами.
— Вот здесь останови, — сказала Луиза — он чуть не проехал. Машина с хрустом остановилась, уткнувшись буфером в коросту снежного заноса. В этом городе снег не убирали, зная, что оттепель не наступит. А снег шел и шел и ложился на землю, и его просто посыпали песком.
— Я все закончила. Можешь зайти посмотреть, — предложила она — нет, потребовала.
— Что закончила? — спросил он, думая о своем.
— Я же тебе говорила. Ремонт квартиры — я над этим и работала.
Блеклый дом: в послевоенные годы, в пору строительного бума и нехватки материалов такими двухэтажными коробками застраивали целые улицы. Фасад обложен серым гравием, и этот цвет казался Моррисону ущербным. В городе оставалось немного домов старой постройки, но и их скоро снесут, и здесь не останется приметного прошлого. Были и многоэтажные дома, или — еще хуже — дома низкие и длинные, как бараки, впритык, земля тут дорогая. Порой эти хлипкие строения — снег на крышах, и в окнах куцые бледные лица, что смотрят с подозрением, и на тротуарах игрушки, рассыпанные, словно мусор, — все это напоминало ему старые фотографии шахтерских поселков. Дома людей, которые не собирались оседать надолго.