Избранные произведения в одном томе — страница 115 из 197

— На какую тему? — спросил Моррисон без особого интереса. Он не специализировался на Блейке. Ранняя лирика еще куда ни шло, но пророчества наводили тоску, а экстравагантные письма, в которых поэт называл друзей ангелами света, а врагов поносил, Моррисон считал безвкусными.

— Каждый из нас должен разобрать по одному стихотворению из «Песен Опыта». Мне досталась «Песня няни». Они представления не имеют, чем занимаются, да и он тоже. Я пыталась до них достучаться, но они все такие самоуверенные, ничего не понимают. Сидят и ругают работы друг друга. Не представляя при этом, для чего существует поэзия. — Она даже не притронулась к чаю.

— А когда сдавать работу? — спросил он как можно нейтральнее.

— На следующей неделе. Но я не буду писать, по крайней мере так, как они хотят. Представлю им свое стихотворение. Говорит само за себя. Они прочитают и поймут, как Блейк работал с ритмом стиха. Стихотворение размножу. — Она умолкла, будто засомневалась. — Как ты думаешь, это правильно?

Моррисон подумал: что, если бы кто-то из его студентов выкинул такое. Он и не думал, что Луиза пишет стихи.

— А ты не посоветовалась с профессором?

— Я пытаюсь с ним поговорить, — сказала она. — Я пытаюсь ему помочь, но не могу до него достучаться. Если до них не дойдет, я буду знать, что они все — липа, и уйду. — Она крутила чашку на столе, губы ее дрожали.

Моррисон не знал, за кого тут заступаться, и не хотел, чтобы она расплакалась — придется тогда успокаивать, гладить или даже приобнять за плечи. Он пытался отогнать мгновенную картинку, вспыхнувшую в мозгу: вот он лежит на ней посреди кухни, и вся ее шуба перепачкана белой латексной краской. Не сегодня, требовал, умолял внутренний голос.

И как будто в ответ снизу загромыхал домашний орган, и высокий дребезжащий голос запел: «Трещину дала скала веков… Вот мое УКРЫЫЫТИЕ — и мой альков…» От этих звуков Луиза встрепенулась.

— Мне нужно идти, — сказала она. Поднялась и ушла — стремительно, как и появилась, рассеянно поблагодарив за чай, которого не пила.

Орган был «Хаммонд», он принадлежал тетке снизу, канадке. Когда ее муж и великовозрастный сын были дома, она на них кричала. А все остальное время пылесосила квартиру или подбирала на слух церковные гимны, наигрывая их двумя пальцами и распевая. Больше всего раздражал орган. Сначала Моррисон старался не обращать внимания, ставил оперные пластинки, перебивая орган своей музыкой. Наконец записал его на магнитофон. Когда теткина музыка становилась невыносимой, он приставлял колонки к вентиляционной решетке и включал магнитофон на полную громкость. Как будто участвует в ее концертах, как будто командует.

Именно это он проделывал теперь, представляя себе, как схлестываются его записи с тем, что она теперь играет: «Шепчет надежда» против его «Энни Лори», «Последняя роза лета» против его «В храм войди, что в диком лесу»[484]. Удивительно, с какой силой он ее ненавидит: он видел ее лишь однажды — она злобно смотрела на него, стоя меж двух омерзительных цветастых занавесок. Она смотрела, как он по снегу пробирается к гаражу. Ее муж должен расчищать дорожку, но не расчищает.


На следующий день Луиза пришла снова, Моррисон еще не поднялся с постели. Он уже не спал, было холодно, от его дыхания шел пар, и в комнате пахло машинным маслом — значит, в котельной опять неполадки. Лучше оставаться в постели, во всяком случае, пока не взойдет солнце, чем вставать и искать способы согреться.

Когда в дверь позвонили, он завернулся в одеяло и поковылял к двери.

— Я тут кое-что подумала, — трагически возвестила Луиза. Она переступила порог, прежде чем он успел преградить ей путь.

— У меня холодно, — сказал он.

— Я должна была прийти, чтобы сказать. Я ведь больше не пользуюсь телефоном. И ты тоже отключи.

Она притопывала ногами, отряхивая снег с ботинок, а Моррисон прошел в гостиную. На окнах изнутри наросла корка льда. Моррисон зажег газовый камин. Луиза так и не сняла ботинок и нервно топталась рядом на голом полу.

— Ты меня не слушаешь, — сказала она. Он покорно взглянул на нее из одеяла. — Я тут подумала: у города нет никакого права тут находиться. С какой стати? Здесь вообще не может быть города — это север. Озера нет, никакой крупной реки нет. Почему тогда город? — Она сцепила руки и глядела на него, словно его ответ все решает. Моррисон стоял босиком на одной ноге и думал, что много раз после приезда сюда задавался тем же вопросом.

— Все началось с фактории, — сказал он, дрожа.

— Но город на нее совсем не похож. Он вообще ни на что не похож, здесь ничего нет, и он мог бы находиться где угодно. Почему здесь? — вопрошала она. Даже вцепилась в краешек его одеяла.

Моррисон попятился.

— Слушай, — сказал он, — мне нужно одеться, хорошо?

— А где твоя одежда? — подозрительно спросила она.

— В спальне.

— Ладно. В спальню можно, — сказала она.

Вопреки его страхам в спальню Луиза не последовала. Когда он оделся и вышел в гостиную, она сидела на полу, положив перед собой листок бумаги.

— Надо замкнуть круг, — сказала она. — Нам нужны остальные.

— Кто? — Она переутомилась, решил он, — перетрудилась, вокруг глаз краснота, лицо зеленоватое.

— Я тебе нарисую план, — сказала она. Но так и сидела на полу, тыча в бумагу острием карандаша. — Я хотела разработать свою собственную систему, — сказала она жалобно, — но мне не позволили. — По щеке ее скатилась слеза.

— Может, стоит с кем-нибудь посоветоваться? — сказал Моррисон как бы мимоходом.

Она подняла голову.

— Но я уже разговариваю с тобой. Ах да, — эти слова она произнесла уже своим обычным сухим тоном. — Ты имеешь в виду психиатра. Я недавно ходила к одному. Он сказал, что я вменяема и что я гений. Он снял энцефалограмму и сказал, что она как у Юлия Цезаря, только его гений — гений полководца, а мой — творческий. — Она снова потыкала карандашом в бумагу.

— Я тебе сделаю сэндвич с арахисовым маслом, — сказал Моррисон. Он предложил ей именно то, что хотелось самому. Только несколько месяцев спустя он понял, что никто не мог снять энцефалограмму у Юлия Цезаря. Но тогда он подумал, что, может, Луиза и впрямь гений. Он растерялся. Что ей ответить, чтобы она не подумала, будто он тупой, как остальные, кто бы это ни был.

Сначала она не хотела, чтобы он шел на кухню: там стоял телефон. Но Моррисон пообещал, что никуда звонить не будет. Когда он вернулся с куском хлеба, на который с трудом намазал студеное арахисовое масло, Луиза спала, свернувшись у камина, закутанная в шубу. Моррисон тихонько положил перед ней сэндвич — точно крошки на пеньке для зверя, что вот-вот выйдет на поляну. Потом Моррисон передумал, забрал сэндвич, удалился на цыпочках и съел его на кухне. Он включил печь: приоткрыл дверцу, снова закутался в одеяло и принялся читать Марвелла[485].

Она проспала почти три часа, он не слышал, как она встала. Она появилась в дверях кухни и выглядела гораздо лучше, хотя вокруг губ и глаз сохранилась серо-зеленая бледность.

— Вот так гораздо лучше, — сказала она обычным своим бодрым голосом. — Теперь мне пора, у меня полно работы. — Моррисон убрал ноги с печки, встал и проводил ее до дверей.

— Не упади там, — бодро кинул он ей вслед, наблюдая, как она спускается по крутым деревянным ступенькам — ног не видно под длинной шубой. Ступеньки обледенели, Моррисон их плохо расчищал, и хозяйка боялась, что кто-нибудь упадет и подаст на нее в суд.

Спустившись, Луиза обернулась и помахала ему. Воздух густел от ледяного тумана, замерзшие капельки воды парили над землей. Если пустить лошадь бегом в такую погоду, сказали ему, туман пронзит легкие, и лошадь изойдет кровью. Но ему это сказали после того, как он таким же морозным утром пробежал рысцой до университета (машина не завелась). Он вошел в университетскую кофейню и пожаловался на острую боль в груди.

Он смотрел, пока она не исчезла за углом. Потом возвратился в гостиную: наконец-то отвоевал территорию. У камина валялись карандаш и листок бумаги, испещренный точками и тире, нерасшифрованный код. Он хотел скомкать листок, но вместо этого аккуратно свернул его и положил на каминную полку, где лежали письма, ждущие ответа. Потом начал бродить по квартире, зная, что его ждут дела, и в то же время с полным ощущением бесцельности.


Через полчаса она опять вернулась. Он вдруг понял, что ждал ее. Скорбное выражение, каждая черточка опущена, словно оттянута невидимыми пальцами.

— Ты должен выйти на улицу, — взмолилась она. — Выйди, на улице такой туман.

— Пройди в дом, — сказал Моррисон. Так с ней легче будет справиться. Может, она чем-то накачалась — тогда нужно просто обождать. Сам он боялся принимать наркотики: город небольшой, и дилер может оказаться, например, твоим студентом. К тому же у Моррисона не было никакого желания размягчать мозги до состояния овсяной каши.

— Нет, — сказала она. — Я в эту дверь больше не войду. Это будет неправильно. Ты выходи. — Она смотрела с хитрецой, словно что-то задумала. — Тебе не помешает прогуляться, — рассудительно сказала она.

Она права, он действительно мало двигается. Он надел тяжелые ботинки и нашарил пальто.

Снег поскрипывал, они шли поскальзываясь; довольная Луиза торжествующе топала чуть впереди, словно вела его. Ледяной туман окутывал их, заглушая голоса, нарастал кристаллами, тонкими, как иглы, — на телефонных проводах и ветках деревьев, которые казались ему низкими, хотя в понимании местных — нормальные деревья. Он старался не вдыхать глубоко. Стайка дубоносов кружилась над ними, крича, срывая последние красные ягоды с рябины.

— Хорошо, что сегодня нет солнца. Солнце сжигает мои серые клетки, а сейчас мне гораздо лучше.

Моррисон посмотрел на небо. Солнце было где-то там — бледное пятно на затянутом сером небе. Он удержался, чтобы не прикрыть глаза рукой, дабы защитить свои серые клетки. И понял, что давит в себе неприятную мысль: Луиза не в порядке. Да какое там не в порядке — просто рехнулась.