Избранные произведения в одном томе — страница 126 из 197

Он поселил меня в холодной комнатке, где стояла узкая и жесткая кровать, словно полка в морге. В окно с моря задувал пронизывающий ветер; управляющий об этом знал, и потому топили хорошо: каждая водяная атака предварялась грохотом батареи, точно молотками били в свинцовый гонг.

Я то проваливалась в сон, то просыпалась и думала о тебе, проигрывала наше будущее, которое, я знала, окажется кратким. Конечно же, мы переспим, хотя до этого пока не дошло. В те дни, как ты помнишь, прежде это полагалось обсудить, но до сих пор ты несколько раз неожиданно потискал меня на улице, а однажды, при полной луне, на пустынной мощеной улице, положил руку мне на горло и сказал, что ты — Бостонский душитель[495]. Эта шутка, учитывая мои литературные пристрастия, равнялась попытке меня соблазнить. И хотя секс был необходим и даже приятен, я больше размышляла не о нем, а о нашем расставании, которое представлялось мне грустным, нежным, неизбежным и окончательным. Я его проигрывала во всех вариантах: в дверях, у парома, в поезде, в самолете, в метро, на скамейке в саду. Мы будем немногословны, мы лишь посмотрим друг на друга, мы поймем (хотя что именно мы поймем, я себе не представляла), а потом ты завернешь за угол и исчезнешь навеки. На мне будет тречкот, который я еще не купила, хотя уже приглядела осенью у «Файлин». Сцена на скамейке — я решила, для контраста с настроением пускай будет весна, — это было так трогательно, что я расплакалась, но боялась, что меня услышат, и старалась плакать, когда гремит батарея. Тщета притягивает молодых людей, а я еще ее не исчерпала.

К утру я устала от горестных размышлений и нытья. Я решила поискать на заброшенном кладбище какую-нибудь изящную эпитафию для моей работы о Готорне. Когда я шла по коридору, рабочие в холле стучали молотками и малярничали, они таращились на меня, как лягушки из пруда. Портье с неохотой выдал мне брошюрку для туристов — издание Торговой палаты; в брошюре были карта и краткое описание достопримечательностей.

Улица была безлюдна, только редкие машины. Дома покрыты сажей, краска отслоилась на соленом воздухе. Дома казались пустыми, хотя в паре окон, за блеклыми кружевными занавесками, мелькнули смутные очертания лиц. Небо серое и свалявшееся, будто набивка матраса, дул сильный ветер. Ботинки скользкие, пальто раздувает парусом, я шла довольно быстро, пока не завернула за угол и ветер не задул мне в лицо. Я плюнула и не пошла на кладбище.

Вместо этого я направилась в ресторанчик, я ведь еще не позавтракала — в гостинице меня держали в черном теле. Сначала поем, а потом уж буду решать, что дальше. Я заказала сэндвич с яйцом, стакан молока и начала листать брошюру. Официантка и хозяин ресторанчика — посетителей больше не было — отошли в дальний угол, стояли, скрестив руки, и с подозрением наблюдали, как я ем, точно я вот-вот вскочу и ножом для масла учиню какое колдовство. Я полистала проспект и узнала, что «Дом о семи шпилях» зимой закрыт. Ну и пусть, все равно он не имел к Готорну никакого отношения: всего лишь старый дом, который не стали сносить, а люди платили деньги за посещение потому, что дом назвали в честь романа. Перила дома не окроплены писательским потом. Пожалуй, тогда и я начала превращаться в циника от литературы.

Из достопримечательностей, согласно брошюре, оставалась библиотека. В отличие от всего остального, библиотека работала в феврале, и в ней, оказывается, хранилась одна из самых крупных в мире коллекций родословных. Мне меньше всего хотелось идти в библиотеку, но что делать в гостинице, где гремят строители и пахнет краской? И в ресторане весь день не просидишь.

Библиотека была почти пуста: лишь один человек средних лет упорно рылся в родословных, явно убивая время. Он даже фетровой шляпы не снял. За обшарпанным столом сидела сердитая официозная тетка с пучком и разгадывала кроссворды. В библиотеке работал музей. Несколько ростр с облупившейся позолотой — женщины с застывшим взглядом, деревянные мужчины, витиеватые рыбы и львы. В стеклянных витринах — коллекция викторианских украшений из волос: броши и кольца, каждый экземпляр под прозрачной крышечкой, чтобы не повредить плетение; цветы из волос, украшения с сигнатурой, венки и плакучие ивы. И особо изысканные экземпляры, из разноцветных локонов. Когда-то давно эти волосы блестели, а теперь потускнели и свалялись, теперь ими разве что сиденья на стульях набивать. И я вдруг поняла, что Джон Донн ошибался, написав в стихотворении о блестящем локоне, обвившем кость[496]. Рукописная надпись на карточке гласила, что здесь выставлено много траурных талисманов, которые раздавались скорбящим во время похорон.

— Эти траурные талисманы, — спросила я библиотекаршу, — а как они… Эти локоны отрезались до или после?

Библиотекарша оторвалась от своего кроссворда. Вопроса она решительно не поняла.

— До того, как человек умирал, или после? — сказала я. Если до, то это жестоко, думала я. Но если после, как они успевали мастерить все эти плакучие ивы? Как им в голову такое могло прийти? Я бы не захотела приколоть у горла тяжелую брошь — золотой футляр, набитый локонами человека, которого я любила. Это как иссохшая рука. Или петля.

— Я абсолютно не в курсе, — брезгливо ответила библиотекарша. — Это передвижная выставка.

Человек в фетровой шляпе сидел в засаде у выхода. Он предложил сходить в ресторан. Должно быть, он тоже остановился в гостинице.

— Нет, благодарю вас, — сказала я и прибавила: — Я здесь не одна. — Я сказала это, чтобы его не обидеть, — женщина всегда старается отшивать мужчину как можно мягче. А потом я поняла, что оказалась тут не затем, чтобы убежать от тебя, а чтобы остаться, полнее, чем если б ты был рядом. Во плоти твоя ирония была непробиваема, но в одиночестве я могла сколько угодно погибать и воскресать снова. Никогда не понимала людей, для которых юность — время свободы и счастья. Наверное, они просто забыли собственную юность. Сейчас, окруженная меланхоличными юными лицами, я могу только благодарить бога, что вырвалась, и надеюсь, безвозвратно (ибо я больше не верю в реинкарнацию), из невыносимых пут двадцати одного года.

Я сказала тебе, что уезжаю на три дня, но мои фантазии требовалось разбавить реальностью. Салем был как вакуум, и ты постепенно его заполнял. Я знаю, чей это был локон в черно-золотом memento mori[497], знаю, чей голос мне слышался в пустом гостиничном номере слева от моего, чье почти неуловимое дыхание в перерывах между спастическими всхлипами батареи. К счастью, в полдень уходил поезд, я села на него и помчалась обратно в настоящее.

Я позвонила тебе с Бостонского вокзала. Ты принял мой ранний приезд с присущим тебе фатализмом — ни радости, ни удивления. Тебе нужно было написать работу о неоднозначности в поэме Теннисона «Локсли Холл», а это, сказал ты, совершенно исключено. В те времена людям всюду мерещилась неоднозначность. И мы просто отправились гулять. Потеплело, снег таял, превращаясь в кашицу. Мы дошли до реки Чарлз, и лепили снежки, и бросали их в воду. Потом мы слепили сырую статую королевы Виктории с выпирающим бюстом, монументальным турнюром, крючковатым носом и разбомбили ее снежками и льдинками, иногда впадая в неуемную смешливость — тогда я думала, что это беззаботность, но теперь вижу, что просто истерика.

А потом, а потом… Во что же я была одета? На мне, конечно, было пальто, уже другая юбка, клетчатая, противного зеленого цвета, тот же свитер с прожженной дыркой. Мы катались по сырой ледяной горке у реки, моя озябшая рука в твоей. Был вечер, холодало. Иногда мы останавливались, прыгали и целовались, чтобы согреться. На маслянистой глади реки, словно яркие миражи, отражались башни и колокольни, с которых во время весенних экзаменов будут сбрасываться отчаявшиеся студенты — такое случалось каждый год; в грязных речных глубинах таились литературные персонажи-самоубийцы, в том числе герои Фолкнера, — оседающие кристальным налетом слов, сверкающие, как глаза, но мы безумствовали и не боялись их и пели с издевкой, неровным дуэтом:

Полсвечи, два стула, нитки,

Ковш без ручки — для замеса…

Наконец-то ты смеялся. И я забыла свой подробный сценарий, где мы в конце расстаемся. Будущее открывалось перед нами широкой панорамой, зовущей и пугающей, иди куда вздумается. Я будто шагала по кромке высокого моста. И нам казалось — по крайней мере, мне, — что мы счастливы.

Когда холод стал невыносим, а ты расчихался, мы пошли в дешевый ресторанчик, где, по слухам, можно было бесплатно поесть кетчуп из пакетиков, приправы и сахар и пить сливки из кувшинов, когда никто не видит. И мы дискутировали, стоит ли нам переспать, все за и против, а потом способы и как это устроить. Это не делали запросто, особенно старшекурсницы: им полагалось быть как монашки, учиться — и никаких переспать. Да и вряд ли это было возможно: парни даже в оперу ходили вместе, группками, и распивали херес, приглашая только друг друга. А мы оба жили в общежитии и имели соседей по комнате, которые безвылазно сидели дома, грызли ногти и составляли библиографии. Ни у меня, ни у тебя не было машины, и мы точно знали, что в местных гостиницах нам откажут. Нужно снять номер в чужом городе. Мы уедем на Пасху в Нью-Йорк.

Накануне отъезда я зашла в «Файлин» и после долгих размышлений купила красную коротенькую ночнушку из нейлона, всего на размер больше и с оторванной лямкой, ее легко пришить. Я засмотрелась на лиловую ночнушку с пышными оборками, но за одну ночь я могла надеть только одну, к тому же нужны деньги на поездку. В Страстную пятницу я села в автобус и отправилась в Нью-Йорк. Ты выехал несколькими днями раньше, а мне пришлось задержаться, чтобы сдать сочинение по роману миссис Рэдклифф «Итальянец»[498]. К тому времени ты не сдал целых три сочинения, но, похоже, тебе уже было все равно. Дома ты без конца принимал душ, чем раздражал соседа. По ночам тебя мучили кошмары, и они были, как я вспоминаю, про слонов, аллигаторов и других крупных животных, которые скатывались в инвалидных колясках по холму: тебе снились люди, пригвожденные к крестам, сжигаемые на кострах. А я считала, что ты просто впечатлительный.