Глава 5
Выпусти из банки одного червяка, и за ним сразу полезут остальные. Так говорила тетя Лу; у нее в запасе было множество полезных максим — и народных, и собственного изобретения. К примеру, «язык мой — враг мой» я слышала и от других, но «кота в мешке не утаишь» и «кроликов после фокуса считают» — никогда. Тетя Лу ценила осмотрительность, но исключительно в важных вопросах.
Именно по этой причине я почти ничего не рассказывала Артуру о своей матери. Стоило только начать, и он очень скоро понял бы про меня все. Вскоре после знакомства я изобрела мать специально для него — спокойную, добрую женщину, умершую от редкого заболевания. Волчанки, кажется.
К счастью, Артур никогда особо не интересовался моим прошлым, поскольку был слишком занят рассказами о своем. Чего я только не знала про его мамашу: и то, как она будто бы с первой секунды знала о его зачатии и тогда же, прямо в матке, посвятила сына церкви (англиканской), и как грозила отрубить ему пальцы, когда в четыре года застала за играми с самим собой. Я знала о его презрении к ней и ее вере в воздаяние за упорный труд, до смешного совпадавшей с собственными убеждениями Артура; о страхе перед ее патологической страстью к порядку, символ которой. Цветочные бордюры — его заставляли пропалывать. Я неоднократно слышала о ее неприязни к алкоголю и о баре его отца в одной из гостиных фредериктонского судейского особняка, который, по заверениям Артура, он давно отринул как проклятое прошлое, и о миниатюрных головах шотландцев на крышках бутылок, до неприличия похожих на соски — так, по крайней мере, я их себе представляла. Я знала о бесчисленных истерических посланиях, в которых мать отрекалась от Артура потому или иному поводу: из-за политики, религии, секса… Одно такое письмо пришло, когда ей стало известно, что мы живем вместе, — и она действительно никогда меня не простила.
Я преданно внимала рассказам обо всех ее чудовищных несправедливостях отчасти потому, что надеялась в конце концов понять Артура, но главным образом — в силу привычки. На одном из этапов своей жизни я была превосходной слушательницей, культивировала в себе этот талант, рассудив, что лучше уж уметь это, чем вообще ничего. Я выслушивала все от всех, бормоча в нужные моменты нечто ни к чему не обязывающее — удобная, успокаивающая, утешающая подушка. Позднее я стала подслушивать у замочных скважин, в автобусах, в ресторанах, но из-за односторонности это было не совсем то же самое. Мне не составляло труда выслушивать Артура, и в итоге я знала о его матери намного больше, чем он о моей — не то чтобы мне это сильно помогло. Знание — не всегда сила.
Впрочем об одной одной вещи я все-таки рассказала, хотя это и не произвело того впечатления, на которое я рассчитывала: моя мать назвала меня в честь Джоан Кроуфорд. Почему, осталось для меня загадкой. Чтобы я выросла похожей на ее героинь — красивой, амбициозной, безжалостной разбивательницей сердец? Или из желания, чтобы я добилась успеха? По словам моей матери, Джоан Кроуфорд очень много трудилась, обладала невероятной силой воли и создала себя буквально из ничего. Но все равно, зачем понадобилось давать мне чужое имя? Чтобы у меня никогда не было своего? Если вдуматься, Джоан Кроуфорд тоже носила не свое имя. По-настоящему ее звали Люсиль Лесюэр. Это подошло бы мне куда больше: Люси Пот. Когда мне было лет восемь-девять, мать часто задумчиво смотрела на меня и говорила: «Подумать только, я назвала тебя в честь Джоан Кроуфорд». От этого схватывало живот, и грудь наливалась свинцом, и охватывал страшный стыд; я чувствовала в ее словах укор, но толком не понимала за что. Ведь Джоан Кроуфорд — фигура неоднозначная. В ней было и нечто трагическое: большие серьезные глаза, горестный рот, высокие скулы; ее постигали всякие беды. Может, дело в этом? Или вот еще что немаловажно: Джоан Кроуфорд была стройной.
В отличие от меня. Этого, как и многого другого, мать так и не сумела мне простить. Сначала я была просто пухленькая; на первых фотографиях в альбоме я хороший, здоровый ребенок, ничуть не толще других, и единственно странным кажется то, что я нигде не смотрю в объектив и обязательно тащу что-нибудь в рот: игрушку, руку, бутылку. Дальше снимки идут в надлежащем порядке, сериями; я хоть и не округляюсь на глазах однако не теряю того, что обычно называют детским жирком. Потом мне исполняется шесть, фотолетопись резко обрывается. Видимо, именно тогда мать поставила на мне крест — ведь это она меня снимала; видимо, ей расхотелось фиксировать этапы моего взросления. Она списала меня со счетов.
Я поняла это довольно рано. Меня отдали в школу танцев, к мисс Флегг, изящной и неулыбчивой, почти как моя мать; она учила детей чечетке и бальным танцам. Уроки проходили в длинном зале над мясной лавкой. Никогда не забуду, как я тяжело подымалась по пыльной лестнице, а запах опилок и сырого мяса постепенно сменялся душной вонью натруженных ног с примесью «Ярдли», одеколона мисс Флегг. Записывать семилетних девочек в школу танцев было модно — голливудские мюзиклы еще не утратили популярности, — а кроме того, мать надеялась, что я стану менее пухлой. Мне она этого не говорила, но призналась мисс Флегг; тогда мать еще не называла меня толстой.
В танцевальной школе мне очень нравилось. И я вполне сносно танцевала. Правда, иногда мисс Флегг резко стучала указкой по полу и говорила:
— Джоан, дорогая, не нужно так сильно топать.
Я, как все маленькие девочки того времени, боготворила балерин; балет — девчачье занятие. Как часто я прижимала свой короткий поросячий носик к витринам ювелирных магазинов и во глаза смотрела на фигурки в музыкальных шкатулках, на этих блестящих дам в накрахмаленных розовых пачках, с венкам роз на фарфоровых головах. Я представляла, как стройный мужчина в черном трико подбрасывает меня вверх, и я в чем-то прекрасном, вроде кружевной салфетки, с капельками горного хрусталя в волосах, лечу, невесомая, как воздушный змей, и сверкаю, как надежда. Я выкладывалась на занятиях до предела, я была само упорство, и даже репетировала дома, в старой тюлевой занавеске для ванны, которую мать хотела выбросить в помойку. Занавеску, разумеется, выстирали, прежде чем отдать мне; мать не выносила грязи. Я мечтала об атласных пуантах, но для них, если верить объяснениям мисс Флегг, мы были еще малы, у нас еще не сформировались кости ступней. Пришлось довольствоваться черными тапочками с эластичным верхом из неромантической черной резинки.
Мисс Флегг была женщина талантливая; «креативного склада», как сказали бы в наши дни. Конечно, при обучении малышей элементарным движениям — бесконечное повторение, ничего больше — ее таланты не находили особого выхода, но мисс Флегг жила надеждами на ежегодный весенний концерт. Его устраивали главным образом для того, чтобы удивить родителей, но также и вдохновить самих учениц на продолжение занятий в следующем году.
Хореографию всех номеров ставила мисс Флегг. Она же готовила декорации и реквизит, придумывала костюмы, раздавала матерям выкройки и инструкции по шитью. Моя мать ненавидела шитье, но по такому случаю, сжав зубы, кроила и возилась с булавками, как все остальные мамы. Видимо, тогда она еще все-таки не поставила на мне крест, не потеряла надежды.
Концерт, как и сами занятия, мисс Флегг решила проводить по возрастным группам. Их было пять: Крошки, Котятки, Куколки, Козочки и Красотки. Под сухим обликом мисс Флегг — длинные костлявые руки, волосы, стянутые в тугой пучок, брови-ниточки, вычерченные, как я позднее поняла, карандашом, — таилась сентиментальность, которая и задавала тон всему ее творчеству.
Я относилась к Крошкам, что само по себе создавало путаницу в терминологии — я была не только увесистее всех девочек в классе, но постепенно становилась и самой высокой. Меня это нисколько не смущало, я даже не замечала этого, мною владела одна мысль — концерт. Я часами репетировала в подвале — только там разрешалось мне заниматься после того, как я нечаянно разбила одну из бело-золотых ламп в форме ананаса, украшавших гостиную. Я кружилась у стиральной машины, мыча про себя танцевальный мотив, склонялась в реверансе перед печкой (которую в те дни еще топили углем), раскачивалась среди простыней, сложенных вдвое и сохнувших на веревке, а когда уставала, то, запыхавшись, припорошенная угольной пылью, выбиралась из подвала — навстречу недовольной, с булавками во рту, матери. Меня оттирали мочалкой, а потом ставили на стул, где приходилось поворачиваться кругом и медленно. Даже ради примерки я едва могла устоять на месте.
Нетерпение матери было под стать моему, хотя и совсем иной природы. Думаю, она уже начинала жалеть, что отдала меня в танцевальную школу. Во-первых, я ничуть не похудела; во-вторых, стала шуметь вдвое больше, особенно когда, надев лакированные кожаные туфли с металлическими набойками на носках и каблуках, отбивала чечетку на паркетном полу в прихожей, хотя это было строжайше запрещено. Наконец, матери не давалось шитье. Она точно следовала инструкциям, но костюмы все равно сидели плохо.
Их было три, по количеству номеров, исполняемых Крошками: «Время тюльпанов», голландский бальный танец, где мы выстраивались в шеренгу по двое и махали руками, изображая мельницы; «Поднять якоря» — чечетка с быстрыми поворотами и отданием чести (война только закончилась, и милитаристская тема была в моде); и, наконец, «Бабочки-резвуньи», очень изящный танец, весь — нежное трепетанье, которое больше отвечало моим представлениям о хореографическом искусстве. Этот номер был моим любимым, как и наряд к нему: марлевая юбочка, короткая, словно у настоящей балерины, тесный корсаж с тесемками на плечах, расшитая блестками лента с усиками на голову и два раскрашенных целлофановых крыла на проволочных каркасах. Крылья выдала мисс Флегг, и мне до безумия хотелось их надеть, но делать этого не разрешалось до самого выступления, чтобы не сломать.
Именно этот костюм особенно беспокоил мою мать. Два других были еще ничего. Голландский наряд представлял собой длинную широкую юбку и черный корсаж с белыми рукавами, и я в любом случае стояла в заднем ряду. Для «Якорей» мы надевали форменные платьица, отороченные галуном, — тоже нормально, если учесть вырез под горло, длинные рукава и свободу в талии. Из-за роста я и здесь попала в задний ряд; и не вошла в тройку счастливиц, кудрявых, как Ширли Темпл, которым предстояло исполнять соло на барабанах — бывших ящиках из-под сыра. Но это меня не огорчало: я делала ставку на танец бабочек. Там был парный проход с единственным мальчиком в классе, Роджером. Я в него немного влюбилась и надеялась, что девочка, которая должна с ним танцевать, заболеет, и на ее место возьмут меня. Ее роль я выучила почти так же хорошо, как и свою.
Я стояла на стуле. Мать втыкала в меня булавки и вздыхала; потом велела медленно повернуться, нахмурилась и воткнула еще несколько. Что ее угнетало, понятно: в короткой розовой юбочке, с подчеркнутой талией, голыми руками и ногами я выглядела карикатурно. Сейчас, глядя на эту картину глазами взрослого человека, к тому же истового пуританина, какими были моя мать и мисс Флегг, я понимаю: со своими рыхлыми бедрами и вздутиями жира там, где потом выросла грудь, с пухлыми плечами и складками на боках я выглядела непристойно, почти как слабоумная старуха или разжиревшая стриптизерша. По взглядам тех лет было начало 1949 года, — подобный ребенок не имел права появляться в общественном месте в столь неприкрытом виде. Стоит ли удивляться, что я так влюбилась в XIX век: если верить тогдашним неприличным открыткам, изобилие плоти считалось достоинством.
Мать боролась с костюмом, удлиняя юбку и добавляя марли, чтобы скрыть очертания моего тела, подшивала что-то под корсаж; но сражение было бесполезно. Даже я, получив наконец разрешение посмотреться в трюмо над туалетным столиком матери, оказалась обескуражена. Конечно, я была слишком мала, чтобы всерьез обеспокоиться своими размерами, но тем не менее ждала совершенно другого. Это вовсе не похоже на бабочку. Но я твердо знала: стоит надеть крылья, и все будет хорошо. Уже тогда рассчитывала на волшебное преображение.
Репетицию в костюмах назначили днем, а сам концерт — вечером, поскольку мы играли не в танцклассе, где было бы слишком тесно, а в актовом зале школы, который арендовали всего на один день, субботу. Мать пошла со мной; она несла костюмы в большой картонной коробке. Сцена оказалась узкая, гулкая, но бархатный занавес — тускло-багровый — это компенсировал; я потрогала его при первой возможности. За занавесом все гудело от волнения; было много мам. Некоторые из них вызвались накладывать грим и сейчас разрисовывал и лица своих и чужих дочерей: губы — темно-красной помадой, ресницы — черной тушью. Ресницы твердели и превращались в мохнатые колючки. Накрашенные и одетые девочки, чтобы не испортить наряд, стояли у стенки неподвижно, как на заклание. Старшие прохаживались, болтали; для них происходящее не имело такого большого значения, им уже доводилось участвовать в концертах, кроме того, их репетиция была позже.
«Время тюльпанов» и «Поднять якоря» прошли без сучка без задоринки. Мы, путаясь руками и ногами, нервно хихикая, переодевались за сценой, помогали друг другу с «молниями», застежками. У единственного зеркала толпилась куча народу. Тем временем Котятки, чьи выступления чередовались с нашими, исполняли свой номер — «Шаловливые комочки». Мисс Флегг наблюдала из-за кулис, отбивая такт указкой и периодически что-то выкрикивая. Она была очень возбуждена. Надевая костюм бабочки, я увидела около преподавательницы свою мать.
Я-то думала, она сидит в первом ряду на складном стуле, там, где мы с нею расстались: положила перчатки на колени, курит и подергивает ногой в туфле на высоком каблуке, с открытым мысом. А она вдруг оказалась здесь и о чем-то беседовала с мисс Флегг. Та поглядела на меня, подошла; мать — вслед за ней. Мисс Флегг встала надо мной и, крепко сжав губы, долго на меня смотрела.
— Понимаю, что вы имеете в виду, — сказала она моей матери. Позднее, обиженно вспоминая случившееся, я была уверена: не вмешайся моя мать, мисс Флегг ничего бы не заметила, хотя, возможно, это и не так. Факт тот, что они обе вдруг увидели, как вдохновенный замысел «Бабочек-резвуний» оборачивается чем-то смехотворным, отталкивающим — и все из-за одной толстой девчонки, похожей вовсе не на бабочку, а на гигантскую гусеницу. А если быть до конца точными, то на жирную белую личинку.
Этого мисс Флегг никак не могла допустить. Для нее полнота образа решала все. Ее постановкой должны были восторгаться искренне, а не из жалости и пряча улыбку. Сейчас мне ее немного жалко, но тогда… Так или иначе, творческие способности ее не подвели. Она склонилась ко мне, положила руку на мое круглое голое плечо и отвела в уголок. Встала передо мной на колени, пристально посмотрела в глаза. Взгляд был пронзительный, черный. Размытые брови поднимались и опускались.
— Джоан, деточка, — начала она, — как ты относишься к тому, чтобы исполнить особенную роль?
Я неуверенно улыбнулась.
— Ты ведь не откажешься мне помочь, дорогая? — ласково спросила мисс Флегг.
Я кивнула. Я любила помогать.
— Мне хочется чуточку изменить танец, — продолжала мисс Флегг. — Ввести новый персонаж. Ты у нас самая умная девочка, поэтому на эту новую, особенную роль я выбрала тебя. Как думаешь, справишься?
Я знала ее достаточно хорошо и, в общем-то, понимала, что подобная доброта подозрительна но тем не менее сразу поддалась. И выразительно закивала, гордясь своей избранностью. Может, я буду танцевать с Роджером? Или мне дадут самые большие, самые важные крылья? Я с готовностью согласилась на все.
— Прекрасно, — сказала мисс Флегг, сжимая ладонью мою руку повыше кисти. — Пойдем, оденешься в новый костюм.
— А кем я буду? — спросила я, когда она уже вела меня переодеваться.
— Нафталиновым шариком от моли, дорогая, — отозвалась она безмятежно, как ни в чем не бывало.
Изобретательный ум, а возможно, и жизненный опыт подсказали ей, что нужно воспользоваться фундаментальным правилом выхода из нелепых ситуаций: если смешного положения нельзя избежать, нужно сделать вид, что ты оказался в нем намеренно, я дошла до этого много позже и к тому же случайно. Но тогда, узнав, что мисс Флегг хочет заставить меня снять газовую юбочку и прелестные усики и надеть костюм игрушечного белого мишки, в котором Куколки исполняли «Медвежат на пикнике», я была оскорблена, попросту убита. А она еще собиралась надеть мне на шею большую табличку с надписью «Нафталиновый шарик»: «Чтобы все поняли, моя дорогая, кого ты играешь». Мисс Флегг сказала, что сама изготовит табличку в перерыве между репетицией и концертом.
— А крылья можно надеть? — спросила я, начиная постигать всю чудовищность жертвы, которой от меня добивались.
— Конечно, нет, разве бывают нафталиновые шарики с крыльями? — с шутливой рассудительностью ответила она.
Ее новый замысел состоял в том, что, едва бабочки кончат резвиться, я выбегу на сцену в белом костюме с табличкой на шее и разгоню их. Это будет очень мило, заверила мисс Флегг.
— Мне больше нравится как раньше, — робко сказала я. — Пусть лучше все останется как есть. — Я готова была разреветься; а может, уже начала плакать.
Тогда мисс Флегг повела себя иначе. Она приблизила ко мне лицо — я увидела морщинки вокруг глаз, почувствовала кисловатый запах зубной пасты — и медленно, внятно проговорила:
— Сделаешь, как я говорю, или не будешь танцевать совсем. Поняла?
Остаться без выступления — это было слишком. Я капитулировала. Но расплатилась за это сполна: пришлось стоять в костюме нафталинового шарика, чувствуя на плече руку мисс Флегг, и слушать, как она рассказывает остальным Крошкам, этим легким сильфидам с блестящими крылышками и в невесомых юбочках, об изменении в планах и моей новой, главной, роли. Они смотрели на меня и обиженно кривили крашеные ротики: почему выбрали не их?
Мы пошли домой. Я отказывалась разговаривать с матерью; она — предательница! Стоял апрель, но, несмотря на это, падал легкий снежок, чему я была рада: на матери были открытые белые туфли. Вот и пусть у нее промокнут ноги. Я убежала в ванную и заперла дверь, чтобы она не вошла; потом разрыдалась, безудержно, лежа на полу и тычась лицом в пушистый розовый коврик. Затем перетащила корзину с грязным бельем, влезла на нее, посмотрелась в зеркало. Косметика потекла, по щекам бежали грязные ручьи, слезы из сажи, багровые губы распухли, помада расплылась. Чем я им не угодила? Ведь я же хорошо танцую?
Мать недолго уговаривала меня выйти, потом начала угрожать. Я вышла, но обедать не стала: страдать должна не только я одна. Мать кремом «Понд» стерла с моего лица остатки краски — страшно при этом ругаясь, ведь теперь грим придется накладывать заново, — и мы снова пошли в школу. (Где был отец? Его не было.)
Вскоре я, с красным лицом, обливаясь потом в ненавистном костюме, стояла за кулисами, прислушивалась к покашливанию публики и скрипу складных стульев перед началом концерта и жутко завидовала бабочкам. Потом мне пришлось смотреть, как они с удивительной точностью проделывают движения, которые я знала лучше всех — в этом у меня не было никаких сомнений. Но самое ужасное, что я до сих пор не понимала, почему со мной так обошлись и за что мне такое унижение, пусть даже замаскированное под привилегию.
В нужный момент мисс Флегг толкнула меня в спину. Я вывалилась на сцену, стараясь, согласно ее наставлениям, выглядеть настоящим нафталиновым шариком, и начала танцевать. Никаких специальных движений в моем танце не было, я их не разучивала, а потому импровизировала на ходу. Размахивала руками, расталкивала бабочек, кружилась и так яростно топала ногами, что подо мной шатались хлипкие доски сцены. Я вошла в роль, вся отдавшись пляске гнева и разрушения. По щекам, невидимые под мехом, катились слезы, бабочки были обречены на смерть; мои ноги потом болели несколько дней. «Это не я, — твердила я себе, — меня заставили». Но даже под огромным жарким медвежьим костюмом я чувствовала себя обиженной — будто этот нелепый танец выставил на всеобщее обозрение мою сокровенную сущность.
Бабочки по сигналу разбежались, и я, к огромному своему изумлению, осталась на сцене одна, лицом к лицу с публикой. Зрители не только хохотали но и горячо аплодировали. Смех и рукоплескания не утихли, даже когда на поклон вышли миниатюрные, изящные крылатые красавицы; несколько человек, среди которых, кажется, было больше отцов, чем матерей, закричали:
— Браво, шарик!
Это меня чрезвычайно озадачило: как кому-то мог понравиться мой нелепый, уродливый костюм рядом с другими, такими красивыми?
После концерта мисс Флегг много поздравляли с необыкновенной творческой находкой. Даже моя мать казалась довольной.
— Ты хорошо выступила, — похвалила она, но я все равно проплакала всю ночь над своими оборванными крыльями. Больше мне их никогда не надеть — я уже решила, что, невзирая на всю любовь к танцам, осенью к мисс Флегг не вернусь. Конечно, я сорвала намного больше аплодисментов, чем другие, но… такое ли внимание мне нужно? Я не была в этом уверена. И вообще, кто захочет жениться на шарике из нафталина? Вопрос, который мать задавала мне очень часто — позднее и в других формах.
Глава 6
Первое время, когда я мысленно возвращалась к той истории — под подушкой или запершись в ванной комнате, — то неизменно переживала одно и то же: беспомощную ярость перед предательством. Но постепенно все это стало казаться глубоко абсурдным — особенно если возникало искушение с кем-то поделиться. Вместо того чтобы осудить мою мать, люди, пожалуй, посмеялись бы надо мной. Трудно искренне сострадать жирной семилетней девочке, которую заставили танцевать в костюме белого медведя; слишком уж потешна картинка. Однако, представь я себя существом хрупким и очаровательным, слушатели единодушно решили бы, что со мной поступили ужасающе несправедливо. К десяти годам я это уже прекрасно понимала. Если бы, скажем, Дездемона страдала избыточным весом, кого бы огорчило, что Отелло ее придушил? Почему девушки, которых на обложках журналов известного толка пытают нацисты, непременно хорошенькие и стройные? Потому, что, будь они толстыми, эффект оказался бы иным. Мужчины не возбуждались бы, а катались от смеха. Между тем некрасивых толстух подвергают мучениям ничуть не реже, чем худышек. А даже чаще.
Через год после фиаско в танцевальной школе, когда мне было восемь, мы сменили тесный двухквартирный домик на жилье побольше — коробку, похожую на бунгало, недалеко от супермаркета «Лоблауз». Совсем не такой дом моя мать полагала для себя достойным, но все же он был лучше тех временных мест обитания, тех захудалых квартирок и верхних этажей старых домов, с которыми ей приходилось мириться до сих пор. Для меня переезд означал новую школу и новое окружение, и мать посчитала, что наилучший способ помочь мне, как она выразилась, освоиться — это записать меня в скауты. Причем, что характерно, выбрала не ближний к дому отряд, куда ходили практически все девочки из нашего класса, а дальний, в районе получше, который посещали дети из совершенно других школ. В результате ни одна из поставленных задач не была решена. Я не имела возможности подружиться с девочками из своей школы, скорее наоборот — раздражала их, поскольку, чтобы вовремя попасть к скаутам, каждый вторник уходила с занятий раньше; а в отряде была чужой, потому что жила в другом районе.
В отряд надо было добираться на трамвае, а чтобы попасть на остановку, требовалось перейти один из бесчисленных глубоких оврагов, что вились через город. Этот овраг очень пугал мою мать: он весь зарос травами и диким виноградом, там было много ивовых деревьев и разных кустов — и за каждым ее воображение рисовало извращенцев, старых бродяг, обезумевших от пьянства, педофилов и бог знает кого еще. (Иногда она говорила об «эксгибиционистах», мужчинах, которые любят выставляться, из-за чего я стала с подозрением относиться к Канадской национальной выставке.) Каждый четверг, перед тем, как я уходила в школу — в коричневой скаутской форме, которую приходилось надевать с самого утра, и ботинках, тщательно мною начищенных с вечера, — начинался с лекции.
— Не разговаривай с нехорошими мужчинами… Если кто-то подойдет к тебе в овраге, беги со всех ног.
Все эти наставления выдавались во время завтрака — тоном, подразумевавшим: как ни беги, уйти не удастся. Я была обречена. Овсянка камнем падала мне в желудок. Мать никогда не говорила, как эти мужчины выглядят и что они будут делать, если меня поймают, и это, естественно, оставляло большой простор для воображения. Но от ее слов я себя чувствовала заранее виноватой, будто сама насажала в овраге кустов и расставила за ними нехороших мужчин: если что случится, сама дура.
Чтобы пересечь овраг, нужно было спуститься по длинному каменистому склону, а потом перейти через деревянный мост, старый и покосившийся. Некоторые доски сгнили почти до основания; сквозь дыры, далеко внизу, виднелась земля. Потом приходилось взбираться наверх; ветки, нависавшие над тропинкой, хватали тебя, точно в страшной сказке. Я обычно стремительно сбегала вниз и проносилась по мостику, тяжело, будто пущенная с горы бочка, но к подъему так выдыхалась, что наверх шла шагом. Это была худшая часть пути.
Несколько раз я ходила этой дорогой одна, но потом мать нашла решение. Как и большинство ее решений, оно оказалось хуже самой проблемы. Она выяснила, что по нашу сторону оврага есть и другие матери со столь же честолюбивыми устремлениями, что и у нее; во всяком случае, они записали дочерей в тот же скаутский отряд. Я узнала об этом раньше, но матери не говорила: девочки были старше меня на класс и больше, и я их боялась. Пусть мы ходили одной дорогой, но я всегда следила, чтобы между нами сохранялось почтительное расстояние, и в трамвае садилась как минимум за четыре сиденья от них. Однако моя мать на том этапе своей жизни была великим организатором. Она созвонилась с другими мамами, тоже знавшими про нехороших мужчин, и, недолго думая, договорилась, что я буду ходить на занятия вместе с их дочками. Я ужасно стеснялась, но зато у оврага мне действительно бывало спокойнее.
Беда в том, что я вопреки всем трудностям боготворила скаутский отряд еще больше, чем танцевальную школу. У мисс Флегг требовалось стремление стать лучше других, а у скаутов — быть как все, и этот посыл все сильнее мне импонировал. Мне понравилось носить такую же, как у всех, мешковатую форму с нелепым военизированным беретом и галстуком, разучивать вместе со всеми речёвки, обмениваться рукопожатиями и салютами, выкрикивать хором, нараспев:
Скаут слушается старших,
ЗАБЫВАЕТ о себе!
У нас даже были, можно сказать, танцы. В начале каждого занятия, после того, как на травянисто-зеленый войлочный коврик выносили амулет нашей группы — слегка обветшалую поганку из папье-маше, и седовласая женщина в синем костюме Вожатой, подмигнув, дважды ухала совой, скауты выбегали из всех четырех углов комнаты, по шесть человек, и кружились в быстром, бешеном танце, пронзительно, во весь голос, выкрикивая слова отрядной песни. Мои были такие:
Перед вами веселые Гномики,
Помогают они мамам в домике.
Это была не совсем правда: я маме не помогала. Она не разрешала. Несколько раз я пыталась, но она неизменно оказывалась недовольна. Я могла ей помочь, только превратившись в совершенно другого человека, но такое до меня еще не доходило. Ей не нравился мой слишком вольный подход к уборке постели, раздражали осколки, остававшиеся после вытирания посуды. Она не любила отскребать со дна кастрюль угольки после моих кулинарных экспериментов («самостоятельно приготовленный десерт» — одно из скаутских испытаний) или заново накрывать на стол, где все поставлено наоборот. Вначале я по совету «Памятки скаута» еще пробовала удивить мать Добрыми Делами и однажды в воскресенье принесла на подносе завтрак в постель, но оступилась и вывалила на нее мокрые кукурузные хлопья. Потом начистила черным гуталином ее хорошие, темно-синие замшевые туфли. В другой раз решила вынести мусорный бак, слишком для меня тяжелый, и уронила его на лестнице. Мать не отличалась терпеливостью и довольно скоро объявила, что лучше будет сразу делать все сама, чем переделывать за мной. Она употребила слово «неумеха», чем довела меня до истерики; но зато я была освобождена от домашних обязанностей, правда, принять это за благо смогла лишь много-много позже. Так или иначе, свои слова я пропевала не морщась и радостно топала вокруг поганки, поднимая облака церковно-подвальной пыли и сжимая ладонями потные ручки других Гномов.
Вожатая нашей стаи звалась Коричневой Совой; как нам объяснили, совы — символ мудрости. Никогда ее не забуду; сушеное яблоко лица, серебристо-серые волосы, острые голубые глаза, сразу замечавшие и тусклое пятно на волшебном медном значке, и грязь под ногтем, и плохо завязанный шнурок. В отличие от моей матери Коричневая Сова отличалась беспристрастностью и добротой и начисляла нам баллы за добрые намерения. Меня она просто околдовала. Трудно было поверить, что взрослый — старше моей матери — человек может сидеть на полу на корточках, кричать: «у-ху, у-ху» и петь: «Встанут скауты в кружок, станет магом всяк дружок». Коричневая Сова вела себя так, будто верит в это и не сомневается, что мы тоже верим. Это было ново: человек легковернее меня. Иногда мне становилось ее жалко: я-то знала, сколько мы щипались, пихались и толкались во Время Раздумий и кто корчил рожи за спиной у Коричневой Совы, пока мы торжественно обещали «исполнять свой долг перед Богом и Королем и всегда помогать людям, особенно близким». У Коричневой Совы была приспешница помоложе, Рыжая Сова. Подобно всем вице-лицам, она труднее поддавалась на обман и пользовалась меньшей популярностью.
Девочек, с которыми я ходила через овраг, звали Элизабет, Марлена и Линн. Им было по десять лет, и они готовились стать Лидерами. Если ты получал Золотые Крылья, это называлось «взлететь». В противном случае ты просто поднимался по ступеням. Элизабет, вне всяких сомнений, предстояло взлететь: она была вся в нашивках, как чемодан дипломата. Марлена, вероятно, тоже, а Линн, скорее всего, нет. Элизабет была Эльфом, о чем свидетельствовали две полоски на рукаве, а Марлена — Феей. Кем была Линн, не помню. Я восхищалась Элизабет и боялась двух других — они боролись за ее внимание довольно жестокими способами.
Сначала они меня терпели — всю ужасно долгую дорогу до трамвайной остановки. Правда, заставляли идти чуть позади, но это была вполне приемлемая цена за охрану от таинственных нехороших мужчин. Так продолжалось сентябрь и октябрь, пока можно было кататься на роликах и прыгать через скакалку, пока желтели и опадали листья. Потом листья сгорели в кострах, которые разводили у тропинки — тогда это еще не запрещалось, — а гольфы до колена сменились чулками и зимними пальто. Дни стали короче; домой мы возвращались в темноте, по мосту, освещенному с каждого конца единственным тусклым фонарем. Когда выпал снег, нам понадобились рейтузы и теплые штаны, которые надевались поверх юбок — те сбивались в комок между ногами — и держались на эластичных подтяжках. Тогда девочкам не разрешалось ходить в школу в брюках.
Эта темнота, зима, рейтузы, мягкий снег, под которым гнулись к земле ветви ив, смыкавшихся над мостом в голубоватую арку; эта ослепительная белизна, открывавшаяся над оврагом; все, что могло стать таким красивым воспоминанием, для меня олицетворяет тоску и отчаяние. Ибо к тому времени Элизабет и ее воинство узнали мой секрет: насколько легко довести меня до слез. В нашей школе девочкам не полагалось ругаться, драться, натирать друг другу лица снегом, и никто этого не делал. На переменах все стояли во дворе кучками, шептались, подговаривались. Слова были не прелюдией к войне, но самой войной, необъявленной, скрытой, нескончаемой — без решительных действий, нокаутирующих ударов, без момента, когда можно сказать «сдаюсь». Проигрывала та, что первой начинала плакать.
Элизабет, Марлена и Линн учились в других классах, иначе раскусили бы меня гораздо раньше. Тогда, в восемь лет, я еще плакала на людях, очень легко обижаясь, несмотря на вечные попреки матери, мол, нельзя вести себя как младенец. Сама она была очень выдержанна — настоящий кремень, никогда не сомневалась и не плакала. Лишь много позже я научилась доводить ее до слез — и какой был триумф, когда это удалось впервые.
На пыльных вторничных занятиях — бесконечные ритуалы, лычки и пришивание пуговиц — Элизабет была Лидером Гномов, а я — одной из пяти ее подопечных. Роковым для меня стало завязывание узлов. Мы уже научились брать рифы на парусах, и Рыжая Сова, специалистка по узлам, решила, что нам по плечу выбленочный узел, поэтому на спинке стула висел шнур с восхитительно-манящим серебряным свистком на одном конце. Она показывала, а у меня глаза сошлись к переносице от напряжения — я смотрела так внимательно, что ровным счетом ничего не видела. Когда подошла моя очередь повторить волшебный трюк, веревка макарониной выскользнула из пальцев, и я осталась со спутанным клубком в руках. Рыжая Сова специально для меня все повторила снова, но без толку.
— Джоан, ты не следишь, — укорила Рыжая Сова.
— Нет, слежу, — серьезно возразила я.
Рыжая Сова рассердилась. В отличие от Коричневой Совы она прекрасно знала, что происходит у нее за спиной, и была довольно подозрительна. Мои возражения показались ей дерзостью.
— Если вы, Гномы, не хотите учиться, я пойду к Эльфам. Уж им-то наверняка будет интересно. — И Рыжая Сова решительно удалилась, забрав свой чудесный свисток. Разумеется, у меня на глазах тут же выступили слезы. Я не выносила ложных обвинений. Справедливых, вообще говоря, тоже; но несправедливость обижала больше всего.
Глаза Элизабет сузились. Она собиралась что-то сказать, но Коричневая Сова, которая всегда была начеку, быстро подошла к нам и бодро воскликнула:
— Ну же, Джоан! Мы, скауты, нелюбим печальных лиц; мы любим веселые мордашки. Не забывай: «Хмурые бяки нехороши, скауты веселы от души».
От этого слезы потекли только сильнее, и, чтобы я не позорилась, меня отвели в раздевалку. Как сказала Коричневая Сова, пока я не вспомню, куда подевала свою скаутскую улыбку.
— Нужно учиться владеть собой, — добавила она добрым голосом, похлопывая меня по берету.
Я давилась рыданиями. Она ведь не знала, о каких огромных владениях идет речь.
Тем сине-черным вечером, когда мы по хрусткому снегу возвращались домой, Элизабет задержалась у последнего фонаря перед мостом. Она переглянулась с подругами — и девочки, безо всякого предупреждения, понеслись вниз, заливисто хихикая. Не успела я ничего понять, как они уже исчезли в темноте. До меня доносились их крики:
— Плохой дядька тебя заберет!
Меня бросили; идти через овраг предстояло одной. Я кричала, звала, потом побежала следом, но они успели далеко уйти. Я шла по мосту, задыхаясь, вытирая сопливый нос варежкой и поминутно оглядываясь. Было около нуля, и конечно, ни один насильник, обладающий хоть каплей разума, не стал бы разгуливать по улице в такую погоду, а переместился бы на вокзал или в церковь, но я-то этого не знала. Тяжело пыхтя, я взобралась наверх; там, в засаде, меня и поджидали девочки.
— Какая же ты рёва, — с презрительным удовольствием сказала Элизабет — и определила наши отношения до самого конца учебного года.
Они бесконечно придумывали новые издевательства. Иногда они просто от меня убегали; иногда только грозились убежать. Временами заявляли, что убегают в наказание за какое-либо мое прегрешение: я топала в волшебном хороводе хуже всякого слона, криво стояла, у меня был мятый галстук, грязные ногти, и вообще я жирная. Иной раз девочки клялись, что не убегут или обязательно вернутся за мной, если я выполню их условие: проползу на четвереньках по снегу, лая по-собачьи, кину снежком в пожилую женщину, — в подобных случаях они тут же показывали на меня пальцем и кричали: «Это она, это она!» А иногда спрашивали: «Знаешь, что с тобой сделает плохой дядька, если поймает?» Отрицательного ответа им было недостаточно, они бросались прочь, хихикая в ладошки: «Не знает, не знает!» Однажды я пол вечера простояла на вершине оврага, распевая дрожащим голосом: «Мы юные скауты, вот наша цель, давай свою руку, иди и верь». Я честно проделала это ровно сто раз и только потом поняла, что вопреки обещанию никто не собирается за мной возвращаться. А в другой день, когда мы спускались в овраг, мне велели прикоснуться языком к железным перилам, но было не очень холодно, и я не примерзла, как они рассчитывали.
Странно: несмотря на то, что приказы отдавала Элизабет, я твердо знала, что все издевательства выдумывают ее подруги. Особой изощренностью отличалась Линн: ее положение было шатко, ей недоставало силы характера, она легко могла занять мое место. Матери я ничего рассказать не могла, зная: как бы она ни отреагировала, втайне ее симпатии будут на стороне мучительниц. «Умей за себя постоять», — фыркнула бы она. Как могла ее дочь вырасти каким-то вялым воздушным шаром?
Иногда, оставшись одна в темноте и холоде, я почти надеялась, что из оврага в самом деле вылезет плохой дядька и сделает то, что ему положено. Пусть меня украдут или убьют. Тогда их накажут, тогда они наконец пожалеют. Плохой дядька представлялся высоким, очень высоким, в черном костюме; он вырастал из снега, будто лавина в обратной съемке. Он весь обледенел, у него было синее лицо, красные глаза, лохматая голова и длинные, острые, похожие на сосульки зубы. Страшно, невероятно, зато кончатся мои бесконечные мучения. Он утащит меня, и меня больше не найдут. И даже моя мать пожалеет. Однажды я ждала его по-настоящему, считая про себя; появится после ста, появится после двухсот — так долго, что на полчаса опоздала к ужину. Мать была в ярости.
— Чем ты занималась? — крикнула она.
— Играла, — ответила я и была названа легкомысленной эгоисткой.
Потом наконец снег превратился в слякоть, в воду, ручьями сбегавшую по склонам с обеих сторон тропинки, а сама тропинка — в чавкающую грязь. Мост был мокрый и пах гнилью; ветви ив пожелтели; появились прыгалки. Мы стали возвращаться засветло.
И вот однажды, когда Элизабет решила не убегать, а лишь обсуждала с подругами подобную возможность, перед нами появился настоящий нехороший мужчина.
Он стоял по другую сторону моста, чуть сбоку, и держал перед собой букет нарциссов. Мужчина был приятной наружности, не молодой, не старый, ничуть не оборванный, приличный, в хорошем твидовом пальто, без шляпы. Волосы цвета ириски начинали редеть, и высокий лоб блестел на солнце. Я шла впереди согласно приказу (им нравилось присматривать за мной сзади). Девочки слишком увлеклись обсуждением своих коварных планов, поэтому я увидела его первой. Он улыбнулся мне, я улыбнулась в ответ, он поднял букет, и я увидела расстегнутую ширинку и свисающий оттуда вялый, ничем не примечательный кусок плоти.
— Смотрите, — сказала я остальным, так, словно собиралась показать нечто интересное. Они посмотрели — и сразу заверещали и понеслись вверх по склону. Я, потрясенная — их поведением, не мужчиной, — застыла на месте.
На лице мужчины отразился легкий ужас. Милая улыбка угасла; он отвернулся, запахнул пальто и быстро пошел помосту обратно. Затем вернулся, отвесил мне легкий поклон и протянул нарциссы.
Девочки, испуганно сбившись в кучку, ждали меня на улице, на безопасном расстоянии.
— Что он сказал? Что сделал? — затараторили они.
— Ты что, не знала, что это плохой дядька? Ну ты и храбрая, — неохотно похвалила Элизабет. В кои-то веки мне удалось произвести впечатление, хотя я не совсем понимала, чем; мужчина был совсем не страшный, он же улыбался. Нарциссы мне тоже понравились, правда, перед домом их пришлось выкинуть в канаву. Мне хватило ума понять, что я не смогу объяснить матери, откуда они взялись, и при этом не рассердить ее.
В следующий раз после занятия девочки были со мной необычайно милы. Казалось, испытания позади и со мной наконец станут дружить. Похоже, мои надежды сбывались, поскольку Элизабет вдруг спросила:
— Хочешь вступить в наш клуб? Ты же знаешь, что у нас есть клуб?
Я впервые об этом слышала, но в школе клубы были явлением популярным, и, разумеется, мне захотелось в него вступить.
— Тогда ты должна пройти церемонию, — сказала Марлена. — Это несложно.
О церемониях мы знали всё — у скаутов их было предостаточно. Думаю, то, что последовало, девочки частично позаимствовали из традиционного ритуала посвящения. Там тебя вели по картонным камням — мощению воображаемой дорожки — с надписями «ХОРОШЕЕ НАСТРОЕНИЕ», «ПОСЛУШАНИЕ», «ДОБРЫЕ ДЕЛА», «УЛЫБКИ». Потом надо было закрыть глаза и ждать, пока тебя три раза повернут вокруг своей оси, под пение группы:
Покрутите, покружите,
И, дыханье затая,
Вы мне эльфа покажите.
Кто в воде? Да это…
Тут полагалось открыть глаза, посмотреть в заколдованное озеро — ручное зеркальце, обставленное пластиковыми цветами и керамическими зайчиками, и сказать: «Я». Волшебное слово.
Поэтому, когда Элизабет сказала: «Закрой глаза», я их послушно закрыла. Марлена и Линн взяли меня за руки, и я почувствовала, как на глазах затягивается повязка. Потом меня повели вниз, предупреждая, где ямка, а где камень, чтобы я не оступилась. Затем я почувствовала под ногами мост. Меня повернули несколько раз в одну сторону, потом в другую, и я перестала понимать, где что. Стало страшно.
— Не хочу в клуб, — сказала я, но Элизабет спокойно ответила:
— Хочешь, хочешь, тебе понравится, — и меня повели дальше. — Встань здесь, — велела Элизабет, и я спиной ощутила что-то твердое. — Опусти руки по швам. — Что-то обвило мои руки, тело и стало затягиваться. — А теперь, — все так же мирно сообщила Элизабет, — мы оставляем тебя плохому дядьке.
Обе ее подружки не могли удержаться от смеха; было слышно, как они убегают, отчаянно хихикая. Стало понятно, где я нахожусь: там, где мы встретили мужчину в прошлый раз. Меня привязали прыгалками Элизабет к столбу у моста. Я захныкала.
Но вскоре притихла. Скорее всего, они за мной следят. Хотят узнать, что я буду делать. А ничего, для разнообразия. Все же незаметно я пошевелила руками: можно ли выпутаться? Веревка была стянута очень туго. Оставалось ждать, пока им надоест, и они вернутся и развяжут меня. Насовсем меня здесь не оставят; это было бы уже слишком. Если я не вернусь, моя мать позвонит их матерям, и тогда им достанется по первое число.
Вначале я еще слышала наверху, в отдалении, их смешки, а один раз мне крикнули:
— Ну как, нравится в клубе?
Я не ответила — вдруг поняла, что они мне ужасно надоели. Прошло какое-то время. Вокруг не было слышно ничего, кроме пения птиц в овраге; затем начало холодать. Видимо, они хотели вернуться, а потом забыли…
Хлюпая носом, я в отчаянии теребила веревки и пыталась соединить руки, чтобы стащить петлю. Вдруг на мосту послышались шаги. Я застыла: может, это кто-нибудь плохой и со мной наконец все-таки случится нечто ужасное? Хотя, конечно, я вряд ли могла разбудить сексуальный аппетит: толстая, сопливая восьмилетка в скаутской форме. Но тут мужской голос произнес:
— Это еще что такое? — И повязка упала с моих глаз (оказалось — скаутский галстук Марлены).
Мужчина был не молодой, не старый, в твидовом пальто, шляпе и с газетой под мышкой. Он улыбнулся. Из-за шляпы я никакие могла понять, его ли видела неделю назад. Ведь я в основном смотрела на лоб с залысинами и нарциссы. К тому же сегодняшний мужчина в отличие от тогдашнего курил трубку.
— Что, попала в переплет, да? — проговорил он. Я с сомнением уставилась на него вспухшими глазами. Он опустился на колени и развязал веревки. — Хорошие узлы, — сказал он и спросил, где я живу. Я ответила. — Я тебя отведу, — предложил он. Я сказала, что знаю дорогу и дойду сама, но он возразил: темнеет, маленьким девочкам не стоит разгуливать одним по темноте. Потом взял меня за руку, и мы пошли.
Внезапно перед нами появилась моя мать. Она летела навстречу с растрепанными волосами, без перчаток. Мать подбежала ближе, и я увидела, что она вне себя от ярости. Я спряталась за твидовую спину мужчины, но она выволокла меня оттуда и влепила пощечину. Раньше она так никогда не делала.
— Что за фокусы? — крикнула она. Я молчала-стояла и гневно смотрела на нее, без слез, чем потрясла мать еще сильнее, настолько это было неестественно. В тот момент я твердо решила никогда больше не плакать на людях, хотя, разумеется, из этого ничего не вышло.
Но тут вмешался мужчина в пальто. Он объяснил, что нашел меня на мосту, связанной, освободил и предложил отвести домой. Мать, как принято у взрослых, сразу рассыпалась в преувеличенно пылких благодарностях. Затем пожала мужчине руку и увела меня. Из дома она в праведном гневе позвонила другим матерям, и со скаутами было покончено. Жаль; мне там действительно нравилось. Я еще не встречала женщины приятнее Коричневой Совы — не считая тети Лу, разумеется, — и очень по ней скучала.
Этот случай стал для моей матери очередным примером моей житейской беспомощности и тупоумия.
— Как глупо, что ты позволила этим девочкам так себя провести! — воскликнула она.
— Я думала, они мне подруги, — ответила я.
— Настоящие подруги не стали бы тебя связывать, правда? К тому же — в овраге. Бог знает, что могло случиться. Тебя могли убить. Тебе страшно повезло, что мимо проходил тот милый мужчина и развязал тебя.
— Мама, — серьезно сказала я, горя желанием оправдаться, но не зная, как это лучше сделать. Может, доказав, что она не права? — По-моему, это был нехороший мужчина.
— Чушь! — возмутилась мать. — Такой приятный человек?
— По-моему, это он. Человеке нарциссами.
— Какими еще нарциссами? — не поняла она. — Чем ты там занималась?
— Ничем. — Я поспешно дала задний ход; но поздно; первый червяк вылез из банки, и остальные не заставили себя ждать. Матери мои разговоры очень не понравились, и в добавление к прочему меня обвинили в темных делишках за ее спиной: надо было сразу же все ей рассказать.
А я не была до конца уверена, того человека видела или нет. Кто он, мой спаситель: герой или злодей? Или еще более сложный вопрос: может ли мужчина быть героем и злодеем одновременно?
К этой загадке я возвращалась снова и снова. Я вызывала в памяти человека с нарциссами, но он ускользал, расплывался, менял форму, как теплая ириска или жвачка. Он растворялся в твидовом тумане, шевеля жуткими щупальцами плоти и узловатыми веревками, а потом взрывался веселым солнечным фейерверком желтых цветов.
Глава 7
Один из кошмаров, которые мне снились про мою мать, такой: я иду по мосту, а она стоит на другом конце, в круге солнечного света, и разговаривает с мужчиной, чьего лица я не вижу. Я дохожу до середины, и вдруг мост начинает проваливаться — я всегда боялась, что это случится. Гнилые доски гнутся, ломаются, мост кренится, начинает медленно падать в пропасть… Я бросаюсь бежать — поздно; падаю на живот, хватаюсь за верхний край моста, но он встает вертикально, я вот-вот соскользну вниз… Кричу, зову мать, она еще может меня спасти, еще успеет подбежать, дотянуться, вытащить меня… Но она продолжает беседовать, решительно ничего не замечая; она даже не слышит моих криков.
В другом сне я сижу в уголке ее спальни и смотрю, как она красится. В раннем моем детстве так бывало нередко: и я, и мать считали разрешение присутствовать наградой, привилегией, а запрет — наказанием. Она знала, что меня чарует ее косметика: губная помада, румяна, изящные флакончики, которые я мечтала заполучить, когда кончатся духи, ярко-красный лак (иногда, в виде исключительного подарка, мне чуточку мазали ногти на ногах, но никогда на руках: «Ты еще слишком мала»), маникюрные щипчики и пилочки. Трогать все это категорически запрещалось. И разумеется, когда матери не было дома, я нарушала запрет; но на туалетном столике и в ящиках комода парил настолько строгий порядок, что приходилось соблюдать величайшую осторожность и ставить вещи точно туда, откуда я их взяла. То, что находится не на месте, мать видела зорко, будто сокол. Позднее любовь к косметике переродилась в привычку рыться во всех ее ящиках и шкафах — я досконально изучила, что где лежит; и, в конце концов, делала это уже не из любопытства — я давно все знала, — но ради риска. Поймали меня только дважды, в самом начале. Первый раз я съела помаду (даже тогда, в четыре года, мне хватило сообразительности закрыть тюбик, убрать его в ящик на место и тщательно вымыть рот; как только она догадалась, что это я?), а во второй — не удержалась и выкрасила лицо тенями для глаз: очень хотелось посмотреть на себя синюю. В результате меня на много недель изгнали из рая. А однажды я чуть не выдала себя и свою игру — когда нашла убранную подальше коробочку со странным предметом, похожим на резиновую раковину моллюска. Я умирала от любопытства и сгорала от желания спросить у матери, что это такое, но все-таки не осмелилась.
— Сиди тихо, Джоан, смотри, как мама красится, — говорилось мне в хорошие дни. Мать закрывала шею и грудь полотенцем и начинала колдовать. Иногда я видела, что ей больно; например, когда она наносила на кожу между бровями что-то вроде коричневого клея, предварительно разогретого в маленьком горшочке, а спустя какое-то время резко срывала — и на переносице оставалось красное пятно. В другие дни на лицо наносилась розовая глина, которая постепенно застывала и растрескивалась. Часто, глядя в зеркало, мать хмурилась, недовольно качала головой, а иной раз разговаривала сама с собой, словно забыв о моем присутствии. Видно, эти занятия не приносили ей радости, а, наоборот, огорчали, будто в зеркале или за ним таился неуловимый образ, который никак не удавалось воспроизвести; в конце она неизменно бывала раздражена.
Я же следила за ее действиями, немея от восхищения. Мать казалась мне красавицей, в гриме — прямо-таки неземной. Так и было в моем сне: я сидела и смотрела, как она красится. Постепенно, с ростом зарплаты отца, ее туалетные столики становились все грандиознее, но трюмо имелось изначально — оно давало вид не только спереди, но и с боков. Во сне я глядела на мать и вдруг понимала, что над укутанными полотенцем плечами вижу не три отражения, а три настоящих головы на трех отдельных шеях. Меня это не пугало, а лишь подтверждало то, о чем я всегда знала; но за дверью стоял мужчина, который вот-вот должен был войти. Если он все увидит, если раскроет секрет моей матери, случится что-то ужасное — не с ней, со мной. Надо закричать, побежать к двери, помешать ему, но я не в силах пошевелиться; дверь начинает медленно открываться внутрь…
Я взрослела, и сон менялся. Я больше не стремилась остановить таинственного незнакомца — наоборот, мне хотелось, чтобы он вошел. Пусть узнает то, что пока было известно лишь мне одной: моя мать — чудовище.
Я всегда звала ее «мама» и никак иначе, никаких «мамочек» и «мамуль». То есть я, должно быть, пыталась, но она это не приветствовала. Наши отношения очень рано стали напоминать производственные: она — менеджер, разработчик, рекламный агент; я — продукт. Думаю, больше всего ей хотелось от меня признательности. Чтобы я преуспевала и все знали, что это — благодаря ей.
Ее планы на мой счет были неопределенными, но великими, поэтому, чего бы я ни достигла, ей всегда было мало. Мать не давила на меня постоянно; случались дни, а то и недели, когда она полностью обо мне забывала, увлекшись какой-то собственной затеей, вроде отделки спальни или устройства званого вечера. Она даже поступала на работу: например, была агентом в бюро путешествий, а еще декоратором — разыскивала лампы и ковры, вписывающиеся в цветовую гамму гостиных. Но это длилось недолго; она теряла интерес, чувствовала, что ей этого мало, и увольнялась.
И дело не в избытке энергии или честолюбия, хотя, безусловно, и то и другое в ней присутствовало. Не исключено, что ей, наоборот, не хватало обоих этих качеств. Если бы она сумела разобраться в себе, понять, что ей нужно, и добиться этого, то, возможно, не воспринимала бы меня как упрек свыше, живой укор, воплощение своих неудач, своей тоски — как гигантский сгусток первичной материи, упорно отказывающийся формироваться в нечто достойное, за что наконец можно будет получить приз.
Образ матери, который я долгие годы таскала с собой и который, подобно железному медальону, оттягивал мне шею, таков: она сидит перед туалетным столиком, красит ногти кроваво-красным лаком и тяжело вздыхает. Губы у нее были тонкие, но она рисовала поверх них помадой пухлый, как у Бетт Дэвис, ротик. Получался странный, двойной рот: из-под нарисованного тенью проглядывал настоящий. Мать была привлекательной женщиной, даже в зрелые годы ей удалось сохранить фигуру, а в юности она пользовалась огромным успехом. Я видела фотографии у нее в альбоме; она в вечерних платьях, купальниках, с разными молодыми людьми: она смотрит в камеру, молодые люди — на нее. Один юноша, в белом фланелевом костюме и при большом автомобиле, попадался чаще других. Мать говорила, что была с ним как бы помолвлена.
При этом ни ее родителей, ни двух братьев и сестры, о которых я узнала только позднее, ни ее самой в детстве в альбоме не было. Она почти ничего не рассказывала о своей семье, о жизни дома; но по обрывочным замечаниям кое-что мне все-таки удалось сложить. Ее родители были очень строги, религиозны и небогаты; отец работал начальником железнодорожной станции. Потом моя мать совершила нечто с их точки зрения ужасное — что именно, я так и не узнала, — и в шестнадцать лет убежала из дома. Работала в разных местах — продавщицей в магазине «Крески». подавальщицей в кафе. В восемнадцать лет нашла место официантки на курорте возле озера Мускока, где позднее встретилась с моим отцом. Молодые люди на фотографиях — отдыхающие с того курорта. Одеваться в вечерние платья и купальники мать могла только по выходным.
Отец на курорте не отдыхал, это было совершенно не в его духе. С матерью он познакомился случайно, когда зашел в гости к приятелю. На нескольких досвадебных снимках, где они вместе, отец выглядит смущенным. Мать держит его за руку так, словно это не рука, а поводок. Дальше — свадебный портрет. Затем — несколько фотографий, где моя мать одна; видимо, это снимал отец. А потом — только я; роняю слюни на ковер, жую плюшевые игрушки, кулачок. Отец ушел на войну, и мать, беременная, осталась одна — фотографировать ее было некому.
Вернулся он, когда мне уже исполнилось пять, а до той поры был только именем, историей, которую рассказывала мать и которая постоянно менялась. Иногда отец был превосходным человеком; скоро он приедет и в нашей жизни произойдет множество прекрасных и удивительных событий: мы переселимся в дом побольше, станем лучше есть и одеваться, а хозяина квартиры раз и навсегда поставим на место. Временами, когда я совершенно отбивалась от рук, отец являл собой возмездие, судный день, воздаяние за все грехи. А в некоторых случаях (причем, думаю, это лучше всего отражало истинные чувства матери) он был бессердечным мерзавцем, бросившим ее одну в трудную минуту. В день его возвращения я так и разрывалась между страхом и надеждой: что он мне привезет, что со мной сделает? Хороший он человек или плохой? (Мать делила мужчин на две категории: хорошие делают что-то для тебя, плохие — с тобой.) Наконец час пробил, и в дверь вошел незнакомец. Поцеловал мать» меня, сел за стол. Он выглядел крайне усталым и очень мало говорил. Он ничего не привези ничего не сделал, и с тех пор так было всегда.
Чаще всего отец представлял собой одно большое отсутствие. Однако периодически он возникал из своего таинственного небытия, а изредка даже становился причиной умеренно-драматических потрясений. Например: мне тринадцать, год, стало быть, 1955-й, воскресенье; я сижу в маленькой кухоньке и быстро доедаю половину апельсинового слоеного пирога. Меня ждет неминуемая расплата, но часть уже съедена, а ругать что за кусок, что за полпирога будут одинаково, поэтому я интенсивно жую, стремясь поскорее заглотать все, пока не поймали.
К тому времени я ела постоянно, жадно, упорно, непреклонно — все, что попадалось под руку. Между мной и матерью шла война не на жизнь, а на смерть — не объявленная открыто, но постоянно мною ощущавшаяся; спорной территорией было мое тело. Мать оставляла у меня на подушке брошюры о различных диетах; обещала купить, если я похудею, необыкновенные наряды — парадные платья из многослойного тюля с лифом на косточках, задорные маленькие платьица, юбочки с зауженной талией и пышным кринолином; язвила насчет моих размеров; умоляла подумать о здоровье (я умру от инфаркта, у меня будет повышенное давление), водила к специалистам, которые прописывали всевозможные таблетки… Я на все отвечала одинаково — лишним батончиком «Марс», добавкой картошки фри. Я раздувалась на глазах, поднималась как тесто, мое тело неумолимо наползало на мать вдоль края обеденного стола — в этом, по крайней мере, я оказалась непобедима. Во мне было пять футов четыре дюйма, я еще росла, но весила уже сто восемьдесят два фунта.
Как бы там ни было; воскресенье, 1955 год. Я — на кухне, уминаю апельсиновый пирог. Отец — в гостиной, в кресле, читает детектив; для него это лучший отдых. Мать сидит на честерфилде и притворяется, будто изучает книгу по детской психологии, — она никогда не жалела времени на то, чтобы показать: я, бог свидетель, делаю все, что в моих силах, — но на самом деле читает в журнале «Фокс» исторический роман о семействе Борджа. Я его уже проглотила, тайком. По обеим сторонам честерфилда лежат крохотные пурпурные атласные подушечки. Они — сакральны, неприкосновенны; перекладывать их ни в коем случае нельзя. Сам диван обит тускло-розовой материей — бугристой с серебряным люрексом — и накрыт прозрачной пленкой, которая снимается только для приема гостей. Ковер, сочетающийся по цвету с подушечками, также защищен пленкой, только более плотной. Абажуры настольных ламп обернуты целлофаном. На ногах у отца — бордовые кожаные шлепанцы. Мы с матерью тоже в тапочках — она уже ввела запрет на хождение дома в любой другой обуви. Дом новый, она совсем недавно закончила отделку; теперь, когда все идеально, ей не хочется, чтобы что-то трогали, она мечтает остановить безупречное мгновение навсегда — до того, как станут ясны ее просчеты, и вокруг опять появятся маляры и грузчики и воцарится хаос.
(Мать не хотела, чтобы ее гостиные чем-то отличались от гостиных других людей, и даже не стремилась сделать их лучше. Комнаты должны были только выглядеть прилично, как у всех, — правда, представление обо «всех» менялось с ростом зарплаты отца. Наверное, именно поэтому наши гостиные напоминали музейные экспозиции, а точнее — витрины «Итона» и «Симпсона», этих волшебных дворцов в центре города, к которым мы с тетей Лy каждый декабрь подходили со стороны бесконечных, терявшихся в перспективе трамвайных путей. Правда, мы ходили смотреть не мебель, а другие витрины, где под звяканье колокольчиков механически вращались разные зверюшки, феи и краснощекие гномы. Когда я доросла до того, чтобы делать рождественские покупки, именно тетя Лу стала водить меня по магазинам. Однажды я объявила, что матери ничего дарить не собираюсь. «Но, моя милая, — сказала тетя Лу, — это будет удар по ее чувствам». Я не верила, что у матери есть чувства, однако сдалась и купила ей пену для ванны в прелестном розовом лебеде. Этой пеной она ни разу не пользовалась, но я заранее знала, что так будет. В конечном итоге пена досталась мне.)
Я доела пирог и встала, толкнув животом стол. Тапочки у меня были большие, мохнатые, ноги в них казались вдвое больше, чем на самом деле. Я хмуро потопала из столовой в гостиную, мимо родителей с их книжками. У меня развилась привычка бесшумно, но чрезвычайно заметно проходить мимо матери; нечто вроде модного дефиле наоборот — я всячески стремилась показать, как мало проку от ее занудства.
Я намеревалась пройти через прихожую, подняться наверх походкой снежного человека, сотрясая перила, закрыться у себя и включить Элвиса Пресли — громко, но не настолько, чтобы мать могла с полным правом велеть мне сделать потише. Она уже начинала бояться, что теряет со мной контакт. А у меня не было никаких коварных планов, я всего лишь повиновалась смутному, вялому инстинкту. И знала только одно: что хочу слушать «Отель разбитых сердец» на той предельной громкости, которая еще не может вызвать нареканий.
Я была на середине комнаты, когда в дверь вдруг забарабанили, явно кулаками. Потом ударили всем телом, и сиплый мужской голос исступленно заорал:
— Я убью тебя! Скотина, я убью тебя!
Я застыла. Отец вскочил с кресла и по-бойцовски пригнулся. Мать заложила книгу закладкой, сняла очки, которые носила на шее на серебряной цепочке, и с раздражением посмотрела на отца. В происходящем, естественно, был виноват он: ведь не она же скотина. Отец выпрямился и прошел к двери.
— А, это вы, мистер Карри, — сказал он. — Рад видеть вас в добром здравии.
— Я подам на вас в суд! — завопили в ответ. — Я вас засужу на всю жизнь! Почему вы не оставили меня в покое? Вы всё испортили! — Крик прервался судорожным, хриплым плачем.
— Вы сейчас расстроены, — произнес голос отца.
В ответ раздались рыдания:
— Вы всё испортили! На этот раз я всё сделал правильно, а вы всё испортили! Я не хочу жить…
— Жизнь — великий дар, — отозвался отец, спокойно, достойно, но с легкой укоризной, как добрый дантист, что рассказывал о кариесе по телевизору, который мы купили два года назад. — Его следует принимать с благодарностью и уважением.
— Да что вы понимаете? — взревел собеседник. Послышалось шарканье; голос, оставляя за собой глухое бормотание, вроде струйки пузырьков под водой, замер в отдалении. Отец тихо закрыл дверь и вернулся в гостиную.
— Не знаю, зачем ты это делаешь, — произнесла мать. — Благодарности от них не дождешься.
— Делаешь что? — вытаращив глаза, спросила я; любопытство победило, обет молчания был нарушен. Мне еще не доводилось слышать, чтобы мужчины плакали, и это неожиданное открытие очень меня взбудоражило.
— Когда люди пытаются покончить с собой, — сказала мать, — твой отец их оживляет.
— Увы, далеко не всегда, Фрэнсис, — печально уточнил отец.
— Но достаточно часто, — ответила мать, раскрывая книгу. — И я уже устала оттого, что тебе звонят среди ночи с угрозами. Хорошо бы ты все это прекратил.
Отец работал анестезиологом в городской клинической больнице Торонто. Эту профессию он освоил по настоянию матери: она считала, что специализация — веяние времени; все говорили, что такие врачи зарабатывают больше домашних. Пока он учился, мать с готовностью терпела финансовые лишения. Но я-то была уверена, что отец всего-навсего усыпляет людей перед операцией, и ничего не знала о загадочной «воскресительной» стороне его деятельности.
— А почему люди пытаются покончить с собой? — спросила я. — И как ты их оживляешь?
Первую часть вопроса отец проигнорировал — для него это было слишком сложно.
— Я применяю разные экспериментальные методы, — сказал он. — Но не всегда они срабатывают. Правда, мне достаются одни безнадежные случаи — после того, как все остальное уже испробовано. — Помолчав, он продолжил, обращаясь скорее к матери: — Ты удивишься, но большинство мне благодарны. Они рады, что им дали возможность… вернуться. Еще один шанс.
— Что ж, — сказала мать, — вот бы еще недовольные держали свои чувства при себе. Но все равно, по-моему, это пустая трата времени. Они обязательно повторяют попытку. Тот, кто настроен серьезно, сует в рот пистолет и спускает курок. Без всяких там шансов.
— Не каждый, — ответил отец, — обладает такой решительностью, как ты.
Два года спустя я узнала об отце кое-что еще. Мы опять переехали в новый дом, с еще более просторной, солидной столовой, обшитой деревянными панелями. Мать пригласила на обед две семейные пары. По ее словам, она их не любила, но не позвать не могла: это коллеги отца, важные люди в клинике, а ему необходимо помочь продвинуться по службе. Отец говорил, что приглашение не имеет ни малейшего отношения к карьере, но мать не обратила на это внимания и все равно позвала их. Позже, осознав правоту отца, она перестала устраивать застолья и начала пить, намного больше, чем прежде. Но и тогда она уже, кажется, пила. Меню того обеда я помню до сих пор: куриные грудки в сливочном соусе с диким рисом и грибами, заливной салат в отдельных формочках с клюквой и сельдереем под майонезом, картофель «дюшес» и сложный десерт с мандаринами, имбирным соусом и каким-то шербетом.
Я сидела на кухне. Мне было пятнадцать, и я достигла своих максимальных размеров: пять футов восемь дюймов роста и двести сорок пять (плюс-минус) фунтов веса. К гостям меня больше не выпускали; матери надоело, что ее дочь похожа на белуху и открывает рот только затем, чтобы положить туда что-то съедобное. Я мешала ей играть роль элегантной хозяйки дома. Меня, безусловно, радовала всякая возможность досадить матери, но с посторонними людьми дело обстояло иначе: они воспринимали мою необъятность как физический недостаток, вроде горба или косолапости, не видели, что на самом деле это — бунт, ниспровержение, победа. Мое отражение в их глазах лишало меня уверенности. Извращенное удовольствие от своего немыслимого веса я извлекала, лишь общаясь с матерью; со всеми прочими, в том числе с отцом, я ужасно страдала. Но остановиться уже не могла.
Вот и в тот раз я была на кухне, подслушивала, уплетала всякие «запчасти» и объедки. В столовой перешли к десерту, я увлеклась остатками куриного салата с клюквой и картофелем «дюшес» и разговор слушала невнимательно, как вялотекущий радиоспектакль. Как стало понятно, один из гостей воевал, главным образом в Италии; второй служил, но дальше Англии не попал. Разумеется, отец тоже участвовал в беседе; он хоть и не отрицал, что был на войне, но высказывался крайне сдержанно. Я не первый раз слышала такие разговоры и очень мало интересовалась ими, зная по фильмам, что на войне женщинам особо делать нечего — не считая того, что они и так делают.
Врач, воевавший в Италии, закончил рассказ о каком-то своем приключении и после общего невнятного мычания спросил:
— А вы где служили, Фил?
— О! М-м-м, — ответил отец.
— Во Франции, — сказала мать.
— А! Вы хотите сказать, после вторжения, — сообразил другой доктор.
— Нет. — Мать хихикнула; это был опасный признак. В последнее время она часто хихикала на своих званых ужинах. Это мутноватое бессмысленное хихиканье пришло на смену высокому, веселому «гостевому» смеху, которым раньше она орудовала умело и точно, как бейсбольной битой.
— О, — вежливо отреагировал врач, служивший в Италии, — что же вы там делали?
— Убивал людей, — тут же ответила мать с видимым удовольствием, словно радуясь шутке, которая понятна ей одной.
— Фрэн, — сказал отец. Он предостерегал, но в то же время умолял; это было ново и неожиданно. Я догрызала грудку, но остановилась и прислушалась.
— На то и война, чтобы убивать, — сказал второй гость.
— Глядя человеку в глаза? — возразила мать. — Вы, готова поспорить, никого не убивали вот так, лицом к лицу.
Повисло молчание. Так обычно бывает, когда вот-вот должно случиться нечто пикантное и, возможно, скандальное. Я представила, как мать обводит взглядом заинтересованные лица, стараясь не встречаться глазами с отцом.
— Фил служил в разведке, — внушительно произнесла она. — Глядя на него, не скажешь, правда? Его забросили за линию фронта, и он работал в подполье, с французами. Он никогда сам не скажет, но французский ему как родной; у него это из-за фамилии.
— Неужели, — сказала одна из дам, — а мне всегда очень хотелось поехать в Париж. Он и правда настолько красив, как говорят?
— Фил убивал тех, кто, по их мнению, был двойным агентом, — продолжала мать. — Он их выводили расстреливал. Хладнокровно. Причем иногда не зная, того человека убивает или нет. Потрясающе, правда? — В ее голосе звучали восторг, изумление. — Смешно, ему не нравится, когда я об этом рассказываю… но еще смешнее другое. Как он однажды сказал, самое ужасное, что ему это стало нравиться!
Кто-то из мужчин нервно засмеялся. Я встала, прокралась в своих мохнатых тапочках к лестнице (при необходимости я умела двигаться очень тихо), поднялась до середины и опустилась на ступеньку. Естественно, через минуту распахнулись двери, и на кухню решительным шагом вышел отец, а следом за ним — мать. Она, должно быть, понимала, что перегнула палку.
— А что тут такого? — говорила она. — Это же за правое дело. Ты совсем не умеешь себя подать.
— Я же просил не говорить об этом, — ответил отец. Голос звучал сердито, даже зло. Я впервые поняла, что и его можно разозлить; обычно он бывал на редкость невозмутим. — Ты не представляешь, что там было.
— Думаю, было здорово, — серьезно сказала мать. — Для этого настоящая смелость нужна, и я не понимаю, что здесь плохого…
— Замолчи, — оборвал отец.
Все это было потом; а сначала отца просто не существовало. Может, именно поэтому в моих воспоминаниях он лучше матери? Потом он все время учился, и ему нельзя было мешать, а после много времени проводил в больнице. И никогда не понимал, кто я и что; враждебности, правда, от него не чувствовалось — только недоумение.
Мы очень редко делали что-то вместе, немного, и при этом всегда молчали. Например: отец полюбил комнатные растения — лианы, папоротники, бегонии. Ему нравилось возиться с ними, обрезать, сажать, пересаживать. Это происходило во второй половине дня в субботу, когда у него было свободное время. Одновременно он слушал по радио трансляции «Тексако» из «Метрополитен Опера». Мне разрешалось помогать ему с цветами. Отец был на редкость неразговорчив. поэтому я стала представлять, что доброжелательный, уверенный голос, звучащий в комнате — он рассказывал о костюмах певцов и о страстных, трагических, необыкновенных событиях, которые с ними произойдут, — принадлежит не Милтону Кроссу, а моему отцу. Он попыхивал трубкой, с какого-то момента заменившей сигареты, тыкал совком в горшки и говорил о любовниках, брошенных, преданных, пронзенных кинжалами, о ревности и безумии, о вечной любви, побеждающей смерть. Потом, вызванные его речами, в комнату вплывали звенящие, пронзительные голоса, от которых шевелились волосы на затылке. Отец был заклинателем духов, шаманом с сухим, отстраненным голосом оперного комментатора, облаченного во фрак. Так, по крайней мере, звучал этот голос, когда я представляла себе разговоры, которые хотела бы вести со своим отцом, но никогда не вела. Мне хотелось узнать о жизни то, о чем мать никогда не говорила, а он обязан был знать хоть немного, ведь он был врач, он воевал, убивал людей и воскрешал мертвых. Я все ждала от него какого-то совета, предостережения, наставления, но так и не дождалась. Наверно, впервые увидев меня в пять лет, он не воспринимал меня как свою дочь и обращался со мной скорее как с коллегой, сообщницей. Но в чем заключалась наша общая тайна? Почему за все пять лет он ни разу не приезжал в отпуск? Мать тоже задавалась этим вопросом. Почему они оба вели себя так, будто он ей чем-то обязан?
Позже я подслушивала и другие разговоры.
Обычно уходила в ванную наверху, запиралась и включала воду, чтобы они думали, будто я чищу зубы. А сама, придвинув коврик, чтобы не замерзли коленки, опускала голову в унитаз и через трубы слышала, что говорят родители. Это была практически прямая линия на кухню, где они, как правило, скандалили, точнее, скандалила моя мать. Ее было слышно гораздо лучше.
— Может, ты для разнообразия сам попытаешься на нее повлиять, она ведь и твоя дочь? Я уже на пределе.
Отец: молчание.
— Ты не знаешь, каково мне было, воспитывать ребенка одной, пока ты там прохлаждался.
Отец:
— Я не прохлаждался.
Тут же:
— Я ведь ее не так уж и хотела. И замуж за тебя не просилась. Мне просто ничего не оставалось, только делать хорошую мину при плохой игре.
Отец:
— Мне жаль, что ты недовольна тем, как все вышло.
В ответ, очень злобно:
— Ты же врач, не говори, что ничего не мог сделать.
Отец: (тихо и неразборчиво).
— Не говори чепухи, ты убил достаточно людей. «Святое»! К чертовой матери!
Сначала я была просто шокирована — главным образом потому, что она употребила выражение «к чертовой матери». Она всегда старалась быть леди — перед всеми, даже передо мной. Позднее я пыталась понять, что имелось в виду, и когда она сказала: «Если бы не я, тебя бы здесь не было», — я попросту не поверила.
Мое обжорство было не только вызовом, но и реакцией на страх. Иногда мне начинало казаться, что меня вообще нет, ведь я — случайность; я слышала, как мать назвала меня случайностью. Думаю, мне хотелось обрести твердую форму — твердую, как камень, чтобы от меня нельзя было избавиться. Что я им сделала? Стала ли я ловушкой для своего отца, если он действительно мой отец, испортила ли жизнь матери? Я не осмеливалась спросить.
Какое-то время я мечтала стать оперной певицей. Они хоть и толстые, а все равно носят пышные костюмы, и никто над ними не смеется, наоборот — их любят и хвалят. К несчастью, я не умела петь. Но опера меня привлекала. Как прекрасно стоять на сцене и орать во весь голос про любовь и ненависть, гнев и отчаяние. Вопишь во всю глотку, а получается музыка. Это было бы что-то.
Глава 8
— Иногда мне кажется, что ты совсем дурочка, — говорила порой мать. Когда я плакала по идиотскому, с ее точки зрения, поводу. Она считала слезы явным признаком непроходимой тупости. Слезами горю не поможешь. Поздно плакать над пролитым молоком.
— Мне скучно, — отвечала я. — Не с кем играть.
— Играй с куклами, — советовала мать, подводя губы.
Что ж, я играла с ними, нейлоновокудрыми, лишенными мочеполовой системы, пластмассовыми богинями с открытым детским взглядом и гладкими, без сосков, грудками-выступами, которые напоминали коленки и не рождали ненужных мыслей. Я наряжала их для светских раутов, куда они так и не попадали, потом опять раздевала — и смотрела, смотрела, страстно желая их оживить. Они были непорочны, нелюбимы, обречены на одиночество: кукол-мальчиков в те времена не выпускали. Мои красавицы танцевали друг с другом или стояли у стенки в глубокой кататонии.
В девять лет я заговорила о собаке — прекрасно зная, что ее не купят, но рассчитывая получить хотя бы котенка; у знакомой девочки в школе кошка принесла целых шесть котят, причем один был семипалый.
Именно о нем я и мечтала. То есть на самом-то деле я мечтала о маленькой сестричке, но это было совершенно исключено, и даже я это понимала; слышала, как мать говорила кому-то по телефону, что и одного ребенка более чем достаточно. (Почему ей было так плохо? Почему я никогда не могла ее порадовать?)
— Кто будет его кормить? — спросила мать. — Трижды вдень?
— Я, — ответила я.
— Ты не сможешь, — сказала мать, — ты ведь не приходишь домой на ланч. — Действительно, ланч я брала с собой в специальной коробочке.
Котенок царапал бы мебель, и его требовалось приучать к ящику. Я стала просить черепашку; казалось бы, что плохого в черепахе, но мать сказала, что от нее будет запах.
— Нет, не будет, — возразила я, — у нас в школе есть черепаха, от нее совершенно не пахнет.
— Они теряются за шкафами, — сказала мать, — и умирают от голода.
Она не желала слышать ни о морской свинке, ни о хомячке, ни даже о птичке. После года неудач я загнала ее в угол — попросила рыбку. Он и не шумят, не пахнут, не имеют паразитов и всегда чистые; ведь рыбы, в конце концов, живут в воде. Я хотела аквариум с цветными камушками и миниатюрным замком.
Не придумав поводов для отказа, мать сдалась, и я купила в магазине «Крески» золотую рыбку.
— Она только погибнет, и больше ничего, — предостерегла мать. — Эти дешевые рыбки вечно чем-то болеют.
Когда рыбка прожила у меня неделю, мать снизошла до того, чтобы спросить, как ее зовут. Я сидела и, прижимая глаз к стеклу, неотрывно глядела на рыбку. Та плавала вверх-вниз, отрыгивая кусочки пищи.
— Сьюзен Хэйуорд, — ответила я. Совсем недавно мы с тетей Лу посмотрели «С песней в моем сердце» — фильм, где Сьюзен Хэйуорд поднимается с инвалидного кресла. У моей рыбки было мало шансов, и мне захотелось дать ей отважное имя. Но та все равно умерла; мать сказала, что я сама виновата — перекормила. Она спустила покойницу в унитаз, не дав мне оплакать ее и похоронить как положено. Я попросила новую рыбку, но мать сказала, что из произошедшего мне следовало бы извлечь урок. Всякое событие непременно должно было служить мне уроком.
Мать считала, что кино вульгарно, хотя, подозреваю, в свое время часто туда ходила; иначе откуда бы ей знать про Джоан Кроуфорд? Но на Сьюзен Хэйуорд меня водила тетя Лу.
— Ну, видишь? — сказала она после просмотра. — Рыжие волосы — это очень шикарно.
Тетя Лу была высокая, грузная, фигура — как на рекламе корсетов для зрелых женщин в каталоге «Итона», но ее это ни капельки не смущало. Она сворачивала седеющие желтоватые волосы в большой пучок на макушке, водружала сверху какую-нибудь невероятную шляпу с перьями и бантиками, прикрепляла ее жемчужной заколкой, надевала костюм из тяжелого твида, объемистую шубу — и казалась еще выше и толще, чем на самом деле. Одно из самых ранних моих воспоминаний: я сижу на ее широких, обтянутых шерстяной тканью коленях — эти колени были единственными, на которых я когда-либо сидела, причем мать всегда говорила: «Слезай, Джоан, не приставай к тете Луизе», — и глажу лисицу, висящую у нее на шее. Лиса была настоящая, коричневая и еще не такая шелудивая, какой стала позже, с хвостом и четырьмя лапками, с черными глазами-бусинами и прохладным пластмассовым носом; под ним, вместо нижней челюсти, имелась застежка, которая придерживала хвост. Тетя Лу, открывая и закрывая застежку, «разговаривала» за лису. Хитрое животное открывало всяческие секреты, например, где спрятаны леденцы, которые тетя Лу принесла мне в подарок, и задавало важные вопросы: скажем, что я хочу получить на Рождество. Когда я стала постарше, игра прекратилась, но лиса по-прежнему хранилась в шкафу, несмотря на то что вышла из моды.
В кино мы ходили очень часто. Тетя Лу обожала кино — особенно такое, где можно поплакать; без этого картина не могла считаться хорошей. У нее был свой рейтинг: фильм на два, три или четыре «Клинекса» — вроде звездочек в ресторанном гиде. Я тоже плакала, и эти праздники легитимных рыданий — самые счастливые мгновения моего детства.
Прежде всего восхищало, что я иду наперекор воли матери; хотя она сама меня отпускала, чувствовалось, что ей это не по душе. Затем мы ехали в кинотеатр на трамвае или на автобусе. Потом запасались в фойе бумажными носовыми платками, попкорном, конфетами и несколько часов сидели в приятной, мшистой темноте, набивая рты, хлюпая носами и глядя на большой экран, а перед нашими глазами, красиво страдая, проплывали величавые героини.
Я прошла все испытания вместе с милой, безропотной Джун Эллисон, вынужденной пережить смерть Гленна Миллера; съела три коробки попкорна за то время, что Джуди Гарланд мучилась с мужем-алкоголиком, и пять шоколадок «Марс», пока Элинор Паркер в «Прерванной мелодии» — где оперная певица становится калекой — мужественно брела по своему тернистому пути. Но больше всего мне нравились «Красные башмачки» с Мойрой Ширер — про балерину, которая разрывается между мужем и карьерой. Я ее боготворила: не только за рыжие волосы и восхитительные туфельки красного атласа, но и за очень-очень красивые костюмы; к тому же она страдала больше других. И чем мучительней были ее терзания, тем интенсивнее я работала челюстями — мне тоже хотелось всего этого: и танцевать, и быть замужем за красавцем-дирижером, всего сразу. А когда бедняжка бросалась под поезд, я так оглушительно всхрюкивала, что на меня возмущенно оборачивались даже те, кто сидел на три ряда впереди. На этот фильм тетя Лу водила меня четыре раза.
Я посмотрела не один фильм «для взрослых» намного раньше, чем стала взрослой, — моим возрастом никто не интересовался. К тому времени я была уже очень увесистой, а все толстые женщины выглядят одинаково — на сорок два. К тому же они заметны не больше худых, а наоборот — на толстых неприятно смотреть, и от них отводят глаза. Думаю, кассиры и капельдинеры воспринимали меня как огромное, лишенное всяких черт, бесформенное пятно. Реши я ограбить банк, ни один свидетель не смог бы меня как следует описать.
Из кинотеатра мы выходили с красными глазами — наши плечи все еще тяжело вздымались — и очень довольные. Мы шли выпить содовой или домой к тете Лy перекусить — горячими сэндвичами с крабовым мясом и майонезом, холодным куриным салатом. У нее было много такой еды в холодильнике и жестяных банках на буфетных полках. Она жила в старом доме с просторными комнатами, отделанными темным деревом. Мебель тоже была темная, солидная, часто — пыльная, и вечно заваленная чем попало: на диване — газеты, на полу — вязаные шали, под стульями — чулки, туфли, в раковине — грязные тарелки. Для меня этот беспорядок означал свободу, разрешение делать все, что душе угодно. Я старалась имитировать его в своей комнате и закидывала одеждой, книжками и конфетными обертками все поверхности, кропотливо продуманные и созданные моей матерью: туалетный столик под оборчатой скатертью из муслина с узором в виде веточек, такое же покрывало на кровати, ковер, гармонирующий с обстановкой. Пожалуй, это был мой единственный опыт оформления интерьеров, и, к сожалению, рано или поздно все приходилось убирать.
После еды тетя Лу наливала себе стаканчик, скидывала туфли, усаживалась в разлапистое кресло и скрипучим голосом начинала расспрашивать меня в жизни. Она искренне всем интересовалась и даже не смеялась, когда я говорила, что хочу стать оперной певицей.
Моя мать в душе презирала тетю Лу и считала ее, безмужнюю, неполноценной, несчастной женщиной. Если и так, то тетя Лу очень хорошо это скрывала. Мне она казалась куда менее несчастной и разочарованной, чем моя мать, которая к тому времени, заполучив и отделав свой последний дом, полностью сосредоточилась на том, чтобы как-то меня уменьшить. Она испробовала поистине все. И когда я наотрез отказалась принимать лекарства и придерживаться диет — тщательно ею разработанных, с меню на каждый день и подсчетом калорий, — отправила меня к психиатру.
— Мне нравится быть толстой, — сказала я доктору и разразилась слезами. Тот сидел, сведя кончики пальцев, и, пока я отдувалась и всхлипывала, улыбался — благожелательно, но с легким отвращением.
— Разве тебе не хочется выйти замуж? — спросил он, стоило мне затихнуть. От этого вопроса я завелась по новой, однако при следующей встрече с тетей Лу сразу спросила:
— Разве тебе не хотелось замуж?
Тетя Лу — она восседала в пухлом кресле и пила мартини — ответила характерным хриплым смешком.
— О, деточка, — сказала она, — я ведь была замужем. Неужто я никогда не рассказывала?
Я была уверена, что тетя Лу старая дева: ведь у нее та же фамилия, что и у моего отца, — Делакор. «Французская аристократия, ясное дело», — говорила тетя Лу. Их прадед был фермером; он решил изменить жизнь к лучшему и вложился, по выражению тети, в железную дорогу, с самого ее основания, ради чего продал свою ферму. Так в семье появились деньги.
— Разумеется, все они были мошенники, — протянула тетя Лу, цедя мартини, — просто их так никто не называл.
Как выяснилось, в девятнадцать лет тетя Лу с одобрения семьи вышла замуж за человека на восемь лет себя старше, с хорошим положением в обществе. К сожалению, муж оказался заядлым игроком.
— В один карман влетало, а из другого вылетало, — просипела тетя Лу, — но что я тогда понимала? Я безумно влюбилась, моя дорогая, безумно, он был высокий, темноволосый — красавец! — Я начала понимать, почему ей нравятся фильмы, которые мы смотрим: они очень напоминали ее собственную жизнь. — Чего я только не делала, моя милая, как ни старалась, но все без толку. Он пропадал по несколько дней кряду, а я, между прочим, понятия не имела, как вести дом и распоряжаться деньгами. В жизни продуктов не покупала; считала, что достаточно снять телефонную трубку, и тебе сразу принесут все, что нужно. В первую неделю семейной жизни я заказала по фунту всего: муки, соли, перца, сахара. Думала, именно так и следует поступать. Перца хватило на много лет. — Тетя Лу рассмеялась, как сердитый морж. Она любила посмеяться над собой, только иной раз от собственных шуток у нее перехватывало дыхание. — Он всегда возвращался, и если с проигрышем, то клялся в любви. А когда выигрывал, сетовал на цепи, которыми скован. Все это было очень грустно. А потом настал день, когда он не вернулся. Кто знает, может, его убили за долги? Интересно, жив ли он еще, если да, то я, полагаю, по-прежнему за ним замужем.
Позднее я узнала, что у тети Лу есть сердечный друг по имени Роберт. Он был бухгалтер, с женой и детьми, и к тете Лу приходил по воскресеньям на ужин.
— Не говори матери, детка, хорошо? — попросила тетя Лу. — Я не уверена, что она поймет.
— А тебе не хочется за него замуж? — поинтересовалась я, узнав о Роберте.
— Пуганая ворона куста боится, — ответила тетя Лу. — И потом, я ведь так и не развелась — какой был смысл? Я просто взяла назад девичью фамилию, чтобы не отвечать на дурацкие вопросы. Послушайся моего совета, девочка: не выходи замуж лет как минимум до двадцати пяти.
Тетя Лу нисколько не сомневалась: желающие пасть к моим ногам найдутся обязательно; она и мысли не допускала, что никто не предложит мне руки и сердца. По мнению матери, с моей внешностью не на что было и рассчитывать, но тетя Лу считала, что на сложности нужно плевать, а препятствия существуют для того, чтобы их преодолевать. Обезножевшие оперные певицы вполне в состоянии добиться всего, чего хотят, главное — не. сдаваться. И даже такая громадина, как я, может очень много. Правда, сама я не была так уверена в собственном потенциале.
После неудачного замужества тетя Лу решила найти работу.
— Печатать я не умела, — рассказывала она, — и вообще ничего не умела, при моем-то воспитании; но тогда, детка, была Депрессия, деньги в семье кончились, пришлось как-то выкарабкиваться. Я пошла работать.
Пока я была маленькая, о службе тети Лу говорили очень расплывчато — как мои родители, так и она сама. Упоминали только, что она возглавляет департамент какой-то фирмы. Лишь в тринадцать лет я узнала, чем она в действительности занимается.
— На, — сказала однажды мать, — думаю, тебе пора это почитать. — И сунула мне в руки розовый буклет с красивой цветочной виньеткой на обложке. «Ты растешь» — называлась книжечка. Открывалась она письмом: «Чем старше ты становишься, тем интереснее твоя жизнь. В то же время, с тобой происходит много непонятного. Например менструация…» Внизу помещалась фотография тети Лу, которая была снята, когда у нее еще не так сильно обвисли щеки. Она улыбалась профессионально-материнской улыбкой; шею обвивала единственная нитка жемчуга. Тетя Лу нередко носила жемчуг в обычной жизни, но всего одну нить — никогда. Под письмом стояла подпись; «Искренне Ваша, Луиза К. Делакор». Я с большим интересом изучила диаграммы в розовом буклете, прочла, как себя вести на теннисном корте и школьном выпускном вечере, как одеваться и чем мыть голову; но больше всего меня потрясли фотография и подпись. Моя тетя Лу была почти как кинозвезда. Она оказалась знаменитостью — в своем роде.
При следующей же встрече я обо всем ее расспросила.
— Я заведую связями с общественностью, моя дорогая, — сказала она. — Только по Канаде. Но тот буклет, в общем-то, не я писала. Это работа рекламного отдела.
— А чем занимаешься ты? — спросила я.
— Ну, — протянула она, — хожу на всевозможные заседания, даю советы по рекламе. А еще отвечаю на письма. Через секретаршу, разумеется.
— Какие письма? — заинтересовалась я.
— О, сама можешь представить, — ответила тетя Лу. — Жалобы на качество продукции, просьбы что-то посоветовать, всякое такое. Казалось бы, писать должны одни только молоденькие девочки — собственно, в основном так и есть. Спрашивают, где у них вагина и тому подобное. Для них у нас специально разработан бланк ответа. Но приходят письма и от тех, кто действительно нуждается в помощи; им я отвечаю лично. Например, кто-то боится идти к врачу или что-то еще и пишет мне. А я в половине случаев даже не знаю, что сказать. — Тетя Лу допила мартини и встала за новой порцией. — Как раз на днях пришло письмо от женщины, которая считает, что беременна от инкуба.
— Инкуба? — удивилась я. По звучанию это напоминало какой-то медицинский прибор. — А что такое инкуб?
— Я смотрела в словаре, — сказала тетя Лу. — Это такой демон.
— Что же ты посоветовала? — с ужасом спросила я. Что, если та женщина права?
— Я посоветовала, — задумчиво проговорила тетя Лу, — купить тест на беременность. Если он положительный, то это не от инкуба. А если отрицательный, то не о чем и беспокоиться, верно?
— Поведение Луизы выходит за всякие рамки, — сказала как-то моя мать, объясняя отцу, почему она не приглашает тетю Лу чаще. — Понятно, что гости интересуются, чем она занимается, но она же вечно лепит все как есть. Я не могу допустить, чтобы у меня за столом употребляли подобные выражения. Знаю, она очень добрая, но ей полностью наплевать, что о ней подумают.
— Подсчитаем плюсы, — со смешком сказала мне тетя Лу. — Они хорошо платят и хорошо ко мне относятся. На что тут жаловаться?
Психиатр после трех сеансов слез и молчанок махнул на меня рукой. Меня обижала его убежденность, что во мне, помимо ожирения, еще что-то не так, а он обижался, что я обижаюсь. Матери он сказал, что это проблема семейная, и, работая только со мной, ее не решить. Мать возмутилась.
— Подумай, какая наглость! — крикнула она отцу. — Он хотел содрать еще денег! Все они шарлатаны, если хочешь знать мое мнение.
После психиатра настала эпоха слабительного. Думаю, мать совсем отчаялась; мой вес стал ее навязчивой идеей. Подобно большинству людей, она мыслила образами и, должно быть, видела во мне некую гигантскую штуковину с одним отверстием, трубу, которая все впускает, но ничего не выпускает; ей казалось, что стоит только найти и вытащить пробку, и я мгновенно сдуюсь, как дирижабль. Она стала покупать разные лекарства и подсовывать их мне под всяческими предлогами — «Это хорошо для цвета лица» — и даже тайно подмешивать в еду, а однажды сделала из слабительного глазурь для шоколадного торта, который оставила в кухне на столе. Я его нашла, съела и чуть не умерла, но худее не стала.
Это было уже в старших классах. Я не позволила матери отдать меня в частную женскую школу, где носили шотландские юбки и маленькие клетчатые галстучки, поскольку со скаутских времен избегала сугубо женских сообществ, особенно тех, что одеты в форму. Вместо частной школы я пошла в ближайшую местную. Мать считала, что это, конечно, плохо, но могло быть гораздо хуже — мы теперь жили в очень респектабельном районе. Однако семьи так называемого «нашего уровня», которые моя мать числила достойными подражания, отправляли детей в частные школы наподобие той, куда она хотела послать меня. В местную же попадали отбросы — дети из небольших домов по окраинам нашего района, из недавно построенных многоэтажек, к обитателям которых старожилы относились с подозрением, и, того хуже, дети с торговых улиц, из квартир над магазинами. Многие одноклассники пришлись бы не по нраву моей матери, но я ей об этом не рассказывала, поскольку не хотела, чтобы меня обрядили в форму.
К тому времени мать начала давать мне деньги на одежду — в качестве стимула похудеть. Она считала, что я стану покупать вещи, которые сделают меня не такой заметной; какие-нибудь темные платья в меленький горошек либо вертикальную полоску, излюбленные создателями моды для толстых. Вместо этого я выискивала одежду странную, вызывающе некрасивую, кричащих цветов, с горизонтальными полосами. Что-то покупала в салонах для беременных, что-то-по сниженным ценам на распродажах; особенно мне нравилась красная, толстая, почти войлочная, юбка-солнце с аппликацией в виде черного телефона. Чем ярче цвет, чем шарообразнее вид, тем охотнее я покупала: лишь бы не дать себя урезать, выхолостить с помощью темно-синего мешка в горошек.
Однажды я вернулась домой в новом желто-зеленом полупальто с овальными деревянными пуговицами, светясь, как неоновая дыня, мать расплакалась — отчаянно, горько, уронив на перила беспомощное, словно тряпичное, тело. Раньше она никогда не плакала при мне, поэтому я перепугалась, но одновременно возликовала: вот моя сила, мое единственное против нее оружие. Я победила; не дала себя переделать по ее стройному и прекрасному образу и подобию.
— Где только ты это выкапываешь? — рыдала мать. — Ты назло, нарочно! Если бы я была как ты, то сидела бы в подвале!
Этого момента я ждала давно, очень давно. Та, что заплачет первой, проигрывает.
— Ты пила, — сказала я. Это была истинная правда, и я впервые в жизни осознанно испытала счастье праведного осуждения.
— Чем я провинилась, что ты так себя ведешь? — воскликнула мать. Она была в халате и тапочках, несмотря на четыре тридцать пополудни, и, надо заметить, волосы у нее могли быть и почище. Я презрительно протопала мимо и поднялась в свою комнату, весьма довольная собой. Но немного подумала и засомневалась. Мать присвоила все лавры себе, но ведь я не ее кукла и поступаю тем или иным образом не потому, что она что-то сделала, а потому, что сама так хочу. И вообще, что ужасного в моем поведении?
— Я такая, какая есть, — сказала однажды тетя Лу. — И если я кому-то не нравлюсь, это его забота. Запомни, моя дорогая: не все в жизни можно выбирать, но можно научиться принимать все как данность.
Я привыкла считать тетю Лу мудрой; и уж безусловно, она была великодушна. Одна беда — сентенции, которыми она так щедро сыпала, на поверку часто оказывались неоднозначны. Например, кто кого должен был принять: я свою мать или она меня?
Иногда я мечтала: тетя Лу — моя настоящая мать, которая по неизвестным, но вполне простительным причинам передала меня на воспитание моим родителям. Может, я дочь красавца-игрока, который еще обязательно объявится? Или тетя Лу родила меня вне брака, в очень юном возрасте? Тогда отец мне вовсе не отец, а мать… но тут все рушилось: что могло заставить мою мать взять меня к себе, если она была не обязана этого делать? Стоило отцу лишь заикнуться о том, как сильно меня любит тетя Лу, мать тут же ядовито фыркала: «Она же не сидит у нее на голове постоянно!» На руках, на шее, на голове — метафоры, которыми пользовалась моя мать, говоря обо мне, хотя наделе почти никогда ко мне не прикасалась. Руки у нее были тонкие, с длинными пальцами и красными ногтями, прическа безупречно уложена; в жестких кудрях для меня не нашлось бы гнездышка. Я хорошо помню, как мать выглядела, но вот ощущений память не сохранила.
Зато тетя Лу была холмистая, мягкая, шерстяная, меховая; даже лицо, напудренное и нарумяненное, было ворсистым, словно тельце пчелы. Из прически вечно выбивались пряди; подол махрился; местечко между воротником и шеей, куда я, слушая говорящую лису, опускала лоб, пахло чем-то сладковатым. Когда летом мы гуляли по Канадской национальной выставке, она держала меня за руку. Мать никогда этого не делала, она заботилась о перчатках и придерживала меня за плечо или воротник. Она ни за что не повела бы меня на Выставку: там якобы нет ничего интересного. А вот мы с тетей Лу считали, что очень даже есть. Нам нравилось все: крики зазывал, духовые оркестры, розовая сладкая вата и жирный попкорн, которыми мы объедались, разгуливая от павильона к павильону. Первым делом мы всегда шли к павильону натуральных продуктов, смотреть корову, сделанную из настоящего масла; только один раз вместо коровы вылепили королеву.
Но есть и такое, чего я толком не помню. Однажды, когда мы уже погуляли по центральной аллее и побывали на аттракционах, тех, что поспокойнее — тетя Лу любила чертово колесо, — то увидели два шатра, куда она меня не пустила. На одном были нарисованы одалиски в гаремных костюмах с огромными торчащими грудями; рядом, у входа, на маленькой сцене, позировали две или три женщины в прозрачных шароварах и с голыми животами, а человек с мегафоном зазывал публику. В другом шатре проходило шоу чудес.
Там были шпагоглотатель, пожиратель огня, гуттаперчевый человек, сиамские близнецы, которые СРОСЛИСЬ ГОЛОВАМИ И ТАК И ЖИВУТ, и самая толстая в мире женщина. Туда тетя Лу тоже отказалась заходить.
— Нельзя смеяться над чужим несчастьем, — изрекла она, гораздо серьезнее, чем обычно. Как несправедливо, подумала я: надо мной ведь смеются, а мне почему нельзя? Впрочем, тогда ожирение не считалось несчастьем, а расценивалось всего-навсего как позорное безволие; в нем не было ничего фатального, а следовательно, и привлекательного. Другое дело сиамские близнецы или жизнь в барокамере. Короче говоря, плохо ли, хорошо ли, но в том шатре была Женщина-Гора, которую мне страстно хотелось, но так и не удалось увидеть.
Никак не вспомню, было там два шатра или только один? Вроде бы человек с мегафоном зазывал и на шоу чудес, и на одалисок. Оба представления были очень зрелищны: такое, чтобы поверить, нужно увидеть.
На центральной аллее тетя Лу больше всего любила огромную пасть, откуда нескончаемым потоком лился механический смех. Это называлось «Хохот во мраке». Внутри были фосфоресцирующие скелеты и кривые зеркала, которые растягивали тебя или сужали. Они меня нервировали: толще я становиться не хотела, а в возможность стать тоньше не верила.
Женщину-Гору я представляла так: она сидит в кресле, вяжет; перед ней проходят зрители — нескончаемая вереница худых серых лиц. Она в прозрачных шароварах, бордовом атласном лифчике, как у танцовщиц, и красных шлепанцах. Я пыталась представить, каково ей. В один прекрасный день Женщина-Гора взбунтуется и совершит нечто из ряда вон выходящее; а пока зарабатывает себе на жизнь чужим любопытством. Она вяжет шарф кому-то из родственников; тому, кто знает ее с детства и вовсе не считает странной.
Глава 9
У меня была одна-единственная фотография тети Лу, которую я повсюду возила с собой и везде ставила на комоды, и только в Терремото, увы, не взяла: Артур мог заметить ее отсутствие. Снимок сделан уличным фотографом из тех, что незаметно тебя щелкают, а потом суют в руки бумажку с номером, в жаркий августовский день на Канадской национальной выставке, перед Колизеем.
— Это твоя мать? — спросил однажды Артур, когда я распаковала снимок.
— Нет, — ответила я, — это тетя Лу.
— А вторая кто? Толстая?
Мгновение я колебалась на грани признания, но потом сказала:
— Это моя другая тетя, Дейдре. Тетя Лу была очень хорошая, а тетя Дейдре — сволочь.
— Похоже, у нее проблемы со щитовидкой, — заметил Артур.
— Нет, она просто очень много ела. Она работала телефонисткой, — отозвалась я. — Ей это нравилось, потому что можно целый день сидеть на одном месте. Плюс у нее был очень громкий голос. А потом ее повысили, она стала звонить людям, которые не оплатили счета. — Как я врала! Причем не только ради самозащиты. Просто я успела изобрести целую жизнь для существа на карточке, которое щурилось в объектив, держа перед собой конусовидную сладкую вату, для этой женщины неопределенного возраста с монголоидным лицом дауна — для моего бывшего, сношенного тела.
— Она немного похожа на тебя, — сказал Артур.
— Немного, — согласилась я. — Но я ее не любила. Она вечно поучала меня, как жить.
Мне стало больно, что я так себя предаю. Фотография давала шанс открыться, и мне следовало им воспользоваться, в самом начале еще можно было пойти на такой риск. Ноя предпочла спрятаться под камуфляжем, который Артур и считал мной. Видимо, боялась доверить ему все эти забытые страдания: ведь он явно не знал, как с ними управляться. Ему нравилось, что я неприспособленна и уязвима, это правда, но только снаружи. А глубже лежал пласт другого мифа: что я могу себе это позволить, ибо внутри у меня — несокрушимая сердцевина, бездонный колодец доброты и тепла, откуда в случае чего можно и почерпнуть.
Любой миф — вариант правды; с добротой и теплом у меня действительно все было в порядке. Я рано научилась состраданию, на Рождество делала пожертвования в Армию спасения и всегда совала долларовые бумажки безногим, торгующим на углах карандашами; ко мне подходили дети и врали, что потеряли деньги на проезд, и я всякий раз верила. На Янг-стрит, у каждого светофора, где горел красный, на меня налетали кришнаиты — уж и не знаю, как они меня вычисляли. Я жалела всех, кому плохо: кошек, попавших под машины, пожилых женщин, упавших на скользкой дороге и сгоравших со стыда от собственной слабости и выставленных напоказ трусов, олдерменов, плакавших по телевизору после поражения на выборах. Именно поэтому, как не раз отмечал Артур, мои политические взгляды столь невразумительны. Я терпеть не могу расстрелов и не в силах осознать, что низвергнутые тираны, со всеми их злодеяниями, поистине заслуживают казни. Артур называл это «наивным гуманизмом». Против которого, заметим, совершенно не возражал, если речь шла о нем самом.
Только не знал он вот чего: за моей жалостливой улыбкой скрываются крепко стиснутые зубы и легион голосов, плачущих: «А как же я? Мне тоже больно! Когда же моя очередь?» Но я научилась подавлять эти крики, быть спокойной, рассудительной, понимающей.
На доброте и понимании я продержалась все старшие классы. В школьной газете «Знамя Брэсайда» часто помещали групповые фотографии. Впереди девочки — глаза вдаль, ноги перекрещены — с темными крашеными ртами, подведенными бровями, прическами под пажа или конскими хвостиками, во втором ряду — мальчики со стрижками ежиком или гладко зачесанными назад волосами. Подо мной всегда было написано что-нибудь вроде: «Наша веселушка, большой души человек», «Хорошая подруга!!!», «Хохотушка Джоанни» или «Вечно невозмутимый человек огромных достоинств». Про других девочек писали: «Ей нравятся длинные!», «О, эти вечеринки на Дон-Миллз!!», «Ее секрет — особый репс от Симпсона» или; даже «Хорошего — всегда понемножку». Дома я вечно ходила мрачная, в полукоматозном состоянии, в кинотеатрах ревела с тетей Лy, зато в школе была несокрушимо дружелюбна, открыта, жевала резинку, курила в туалетах и красила губы «Прелестным розовым»! или «Знойным красным»; мой крошечный купидонов ротик терялся в бескрайнем море лица. Я хорошо играла в волейбол и хуже — в баскетбол, где требовалось слишком много бегать. Меня избирали во всяческие комитеты, как правило — секретарем, я вступила в — «Клуб Объединенных Наций», представляла арабов в делегации мини-ООН и, помнится, произнесла на редкость прочувствованную речь о положении палестинских беженцев. Я помогала украшать для танцев пропахший потом спортзал и развешивала по стенам длиннющие гирлянды чахлых цветов из «Клинекса», хотя сама никогда не ходила туда. Училась я хорошо, но не настолько, чтобы вызывать чью-то зависть, и, что еще важнее, играла роль доброй тетушки и советчицы для многих одноклассниц — накрашенных, острогрудых, носивших кашемировые свитерочки. Именно благодаря этому в ежегоднике класса обо мне писали столько приятного.
В школе были еще две толстые девочки. Одна, Моника, училась на класс старше. Коротко стриженные сальные волосы она зачесывала назад, как мальчишка, и носила черную кожаную куртку с серебряными заклепками. На переменах она обычно торчала на автостоянке среди самых отпетых и самых тупых. парней; они пили спиртное из фляжек, припрятанных в бардачках, и грязно острили. К Монике они относились как к приятелю, своему парню, и, казалось, вообще не замечали, что она девочка. Вторая, Тереза, училась в одной параллели со мной. Бледная и молчаливая, она почти всегда молчала, ни с кем не дружила и вечно жалась по стенам. Она опускала плечи, прижимала к груди учебники, видимо, надеясь хоть как-то прикрыть свое большое тело, и стыдливо, близоруко смотрела себе под ноги. Одевалась, как сорокапятилетняя секретарша, в вискозные кремовые блузки со скромной вышивкой. При этом именно к Терезе, а не к бесстыжей Монике, относились так, как традиционно относятся к жирным, именно ей мальчишки кричали через улицу: «Эй, сарделька! Пойдем покувыркаемся за манежем?» — на радость менее смелым приятелям. Тереза вспыхивала, отворачивалась; поговаривали, что она «делает это», если знать, как к ней подойти. Этим слухам, ничего не зная точно, все верили.
Что же касается меня, я была «отличный товарищ» и дружила с хорошими девочками, с которыми мальчики мечтали показаться на танцах или в кино, на зависть другим. Мне никто, по крайней мере из нашей школы, ничего не кричал на улицах. Хорошие девочки любили возвращаться со мной после уроков, доверяли самое сокровенное, советовались. Происходило это по двум причинам: если подходил мальчик, с которым не хотелось общаться, рядом была я, толстая дуэнья, идеальное прикрытие, персональный танк; зато при появлении более желанного объекта мои подруги только выигрывали на моем фоне. К тому же я всегда все понимала и точно знала, когда надо сказать: «Пока, до завтра», и унестись прочь, подобно аэростату при сильном ветре. Парочка, приклеившись взглядами. оставалась стоять на боковой дорожке, перед стриженым газоном одного из аккуратных брэсайдовских домиков. Чуть позже подруги звонили мне и, задыхаясь, восклицали: «Угадай, что было!», и я с восторженной заинтересованностью, точно не в силах ждать, спрашивала: «Что?» Девочки могли быть уверены: я не стану ни завидовать, ни отбивать у них мальчиков, ни спрашивать, почему они, мои ближайшие подруги, не пригласили меня на вечеринку, где собираются только пары. Олицетворенная плоть, я считалась недоступной ее зову, что, естественно, было совсем не так.
Мне доверяли, меня не боялись. Напрасно. Я знала о них абсолютно все: их надежды и чаяния, марку фарфора и фасон свадебного платья, выбранные еще в пятнадцать лет, имена ничего не подозревающих мальчиков, которым предназначены оные сокровища. Мне было известно их истинное мнение о дураках и занудах, с которыми они ходят на свидания, и о тех оживших манекенах, с кем хотелось бы встречаться. Я знала, что они думают друг о друге и о чем шепчутся друг у друга за спиной. А они про меня не знали ничего; я была как губка, которая все впитывает и ничего не выпускает, вопреки отчаянному искушению открыться своим конфиденткам во всей своей зависти и ненависти, показать истинное лицо — лицо двуличного монстра. Мне едва хватало сил противиться этому желанию.
По сути, от той мучительной, напряженной жизни у меня осталось только одно ценное приобретение — удивительно полная энциклопедия знаний о моей будущей аудитории: о тех, кто слишком рано вышел замуж и обзавелся детьми, кто вместо замка и принца получил убогую квартирку и ворчливого мужа. Но я не могла предвидеть, что мне это понадобится.
Моника бросила школу при первой возможности. Тереза тоже — она вышла замуж за гаражного механика; тот был старше нас и не учился в школе, ни в нашей, ни в другой. Поговаривали, что она забеременела, хотя, как заметила одна моя подруга, разве тут поймешь? Я оставалась, без всякой охоты, но хотелось получить аттестат, чтобы навсегда разделаться с учебой, а что делать дальше, у меня не было ни малейшего представления. Мать рассчитывала, что я поступлю в Тринити-колледж при университете Торонто; он считался престижным. Я, можно сказать, тоже этого хотела, мечтая об археологии, истории; однако мысль о еще четырех годах жестоких страданий втихомолку, обо всех этих ужасных женских клубах, помолвках, футбольных матчах и весенних свадьбах была невыносима. Я пошла работать на неполный день и открыла счет в банке, сказав тете Лу, и никому больше, что, как только накоплю достаточно денег, сразу уеду из дома.
— Ты считаешь, это разумно, моя дорогая? — спросила тетя.
— А ты считаешь, разумно оставаться? — ответила я вопросом на вопрос. Мою мать она прекрасно знала и должна была меня понять. Думаю, она боялась того, что может со мной случиться в большом я опасном мире. Но ведь и я тоже боялась. Мечтала уехать и одновременно страшилась этого.
По отношению к тете Лу я чувствовала себя виноватой: мы теперь гораздо реже ходили в кино. Меня пугала возможность столкнуться в кинотеатре с кем-то из подруг, Барбарой или Кэрол-Энн из группы поддержки спортивной команды, или Валери, обладательницей красивых кашемировых свитерочков, маленькой груди, бойко торчащей вперед наподобие двух больших пальцев, конского хвоста, стянутого резинкой и веночком из искусственных цветов, на буксире — непременный мальчик в куртке с буквой Б. Что будет, если кто-то из них увидит, как я роняю сопли рядом с укутанной в меха необъятной тетушкой?
— Главное, не уезжай, пока не будешь готова, — дала мудрый совет тетя Лу. Как всегда, это могло означать что угодно.
Работу мне удавалось найти только неквалифицированную и малоприятную. Наниматели в большинстве своем не хотели брать такую толстенную девицу, но некоторые стеснялись отказать сразу, особенно если давали объявление о найме. Я сверлила их обвиняющим взглядом из-под заплывших век, твердя: «Вот же ваше объявление, вот», — и меня принимали на пару недель, соврав что-нибудь про отпуск постоянного служащего. Так я три недели проработала в центовке, две — билетершей в кинотеатре, еще три — кассиршей в ресторанчике, и так далее. Впрочем, кое-кто из работодателей брал меня с удовольствием: платили мне, как женщине, мало, но я в отличие от других девушек не создавала ажиотажа среди мужской половины служащих и клиентуры. Только это часто была тяжелая, неприятная работа, вроде мытья посуды, и я сама не хотела оставаться долго.
Мать была в недоумении оттого, что я работаю.
— Зачем тебе это нужно? — снова и снова спрашивала она. — Мы же даем тебе деньги.
То, кем я работаю, она воспринимала как личное оскорбление, что, разумеется, меня только радовало. А она, видимо, не могла не вспоминать о собственной трудной юности.
Когда в моду вошла сексуальная открытость, я немало прочла о первом сексуальном опыте разных людей. Кто-то мастурбировал дверными ручками, водяными кранами и электробритвами, кого-то тискали на заднем сиденье автомобиля в открытом кинотеатре, кто-то валялся по кустам, и так далее, и тому подобное. Со мной дело обстояло иначе. У меня было два ранних сексуальных переживания, несмотря на то, что интерес к сексу я подавляла столь же основательно, как и интерес к фильмам о войне. Для меня там не было роли, поэтому и то, и другое я, насколько возможно, старалась игнорировать. По необходимости притворяясь, я все же не поддалась коллективной страсти подруг к популярным певцам. Пределом моих способностей было идеализированное влечение к фигурке Меркурия в крылатой шляпе и сандалиях, которая украшала обложку телефонного справочника Торонто. У него были внушительные мускулы и чресла, деликатно обмотанные телефонным кабелем. Обложку давно поменяли: наверное, в телефонной компании узнали, что Меркурий — не только быстроногий посланец богов, но и покровитель воров и мошенников.
Зато у меня был доступ к эротическим тайнам всех Барбар и Валери, с которыми мы вместе обедали и возвращались из школы, вопреки тому, что подобные вещи они охотнее обсуждали не со мной, а друге другом. Меня исключали из уважения, как монахиню или святую. В сексуальных вопросах эти девочки были строги, доступ к телу осуществлялся строго отмеренными порциями: после третьего свидания — поцелуй; более страстные поцелуи — только при устойчивых отношениях; ниже шеи — запретная зона. Это было до противозачаточных таблеток, и все девочки наслушались достаточно жутких историй — и от матерей и от посторонних — про тех несчастных, кому пришлось выйти замуж, или, хуже того, надо было, да их не брали. Этого хватало, чтобы оставаться непреклонными. Если кто и заходил дальше положенного, то никому об этом не рассказывал.
Итак: мой первый сексуальный опыт. Я возвращалась из школы с Валери. Позднее она появлялась на страницах «Костюмированной готики» в качестве приглашенной звезды, однажды — в юбке с фижмами, другой раз — в псевдоантичном наряде эпохи Регентства, с низким вырезом на груди. В тот день на ней были красный свитер со значком-пуделем, красная клетчатая юбка в тон, легкие мокасины и темно-синий спортивный плащ. Она рассказывала о важном телефонном разговоре накануне вечером; ей позвонили, когда она мыла голову. За пару кварталов до моего поворота нам встретился мальчик, который давно пытался ее куда-нибудь пригласить. Он Валери не нравился — поскольку, по ее мнению, был болваном, — однако согласно общепринятому этикету она не могла проявить откровенную невежливость, чтобы не заработать репутацию воображалы. Поэтому мальчик пошел с нами. Он нервно пытался наладить беседу с Валери, игнорируя по мере возможности мое присутствие.
Валери взглядом показала, чтобы я не уходила, и мы прошли весь путь до ее дома. Я знала, что позже она позвонит и будет благодарить меня за догадливость. У дома Валери попрощалась, повернулась и пружинящей походкой, раскачивая конским хвостом, пошла к задней двери. Вскоре та за ней закрылась. Я стояла на месте; мои ступни выпирали из мокасин. Икры болели: пришлось пройти три лишних квартала, а теперь еще предстояло возвращаться домой, к трехэтажному сэндвичу со сливочным сыром и арахисовым маслом, а потом идти на работу в кинотеатр «Старлайт», к Натали Вуд и «Великолепию в траве». Мальчику, которого даже я считала никудышным, полагалось сказать: «Пока» — и как можно скорее удалиться. А он почему-то вдруг упал на колени, прямо в грязь — и зарылся лицом в мой необъятный живот.
Как отреагировала я? Остолбенела, пожалела, стала гладить его по голове. Рука потом много дней пахла бриолином.
Через пару минут он встал — с коленей капала грязь — и ушел. Это был мой первый сексуальный опыт. Я пришла домой и съела сэндвич.
Почему этот мальчик, чьего имени я не помню — хотя не могу забыть страдания на его лице, — совершил столь нелепый, но почти ритуальный поступок?! Там, в окрестностях Брэсайд-Парка, на грязной дорожке, перед обыкновенным домом из красного кирпича с белыми рамами и двумя стрижеными кедрами по бокам от парадной двери? Не имею ни малейшего представления. Надо полагать, его снедала тоска по несостоявшейся любви, и он нуждался в утешении. Не исключено также, что это был инстинктивный акт поклонения животу. Или, если судить по тому, какой широко, насколько мог достать, обхватил меня руками, выронив в лужу учебник химии, и вцепился пальцами, я показалась ему одной огромной грудью? Впрочем, все это домыслы. Но тогда я была настолько потрясена прикосновением мужских рук, что постаралась как можно скорее обо всем забыть. Это было не очень приятно. Потом я даже не стала над ним смеяться, — а могла бы, будь я стройнее. А он избегал меня и к Валери больше не подходил.
Второе сексуальное переживание связано с одной из моих работ. Я служила кассиршей в маленьком захудалом ресторанчике под названием «Кус-и-Вкус». Там подавали хот-доги, гамбургеры, молочные коктейли, кофе, пироги, а на обед — жареную курицу, креветки, стейки с кровью, свиные окорочка, зажаренные на гриле, ростбиф. Я работала с четырех тридцати до закрытия в девять тридцать и часть оплаты; получала в виде еды — той, что подешевле. Сидя на высоком стуле за кассой, я принимала деньги и обслуживала ближайших посетителей за стойкой — Рядом стоял телефон, по которому можно было связаться с кухней и передать заказ.
Кухня располагалась в задней части ресторана; стена у раздаточного окна была оклеена обоями под кирпич и увешана медными сковородами, которыми никто никогда не пользовался. Там работали два повара: канадец, апатичный и обидчивый, и энергичный, яркоглазый иностранец, итальянец или грек, точно не знаю. Так бывало всегда, во всех местах. Канадцы, которые соглашались на подобную работу, не собирались подниматься по служебной лестнице: несмотря на знание языка и местных особенностей, это был их максимум. А иностранцы вовсю карабкались наверх, копили деньги, учились, не желая вечно оставаться прислугой. Повар-иностранец готовил в два раза быстрее местного и был вдвое любезнее. Он сиял, передавая официанткам тарелки, и бодрым бурундуком сновал в своей рабочей норе, напевая экзотические мотивчики. Было видно, что второму повару хочется его убить.
Наши отношения начались, когда он стал хватать телефонную трубку при всяком моем звонке. Ему было хорошо меня видно через окно.
— Алло-о-о, — сладко выпевал он.
— Чизбургер с картошкой фри, — говорила я.
— Ради вас я готовь что-то особенное.
Я думала, он меня дразнит, но однажды услышала по внутреннему телефону:
— Пьете со мной кофе, да? После работа?
Я была настолько потрясена, что не посмела отказаться. Меня еще никогда не приглашали на кофе.
Он подал мне пальто и открыл передо мной дверь, шныряя вокруг, как буксир около «Королевы Елизаветы»; он был дюймов на пять ниже и, вероятно, фунтов на восемьдесят легче меня. Как только мы уселись друг напротив друга в ближайшем кафе, он перешел к делу.
— Я требовай, чтобы вы шли меня замуж.
— Что? — переспросила я.
Он перегнулся через стол, не сводя с меня черных сверкающих глаз.
— Я серьезный. Я хочу встречай ваш отец и, смотрите, показай мой банковский счет. — И, к моему ужасу, подтолкнул ко мне маленькую голубую книжечку.
— Отцу? — пролепетала я. — Банковский счет…
— Видите, — продолжал он, — у меня честный намерений. Я открывай свой ресторан, скоро-скоро» я накопил сколько надо. Вы серьезный девушка, не как другие в эта страна, вы хороший девушка, я наблюдай за вам, только я плохо говори. Вы работай на касса и встречай людей. Я готовь вкусный блюда, не как там. — Он махнул в сторону «Кус-и-Вкус». — Я подавай вино. Кто ужинай без вино? Только свинья.
— Но, — сказала я. Но сначала не могла придумать, почему нет. Но потом представила, какое лицо будет у моей матери, когда я — в белых шелках, с крошечным иностранчиком через руку, наподобие ридикюля — займу весь проход в церкви.
— Я дари вам дети, — пообещал он, — много дети, я вижу, вы люби дети. Вы хороший девушка. А потом, когда мы заработай деньги, мы ехать навешай моя страна. Вам понравится.
— Но, — опять сказала я, — у меня другая религия.
Он лишь отмахнулся:
— Вы поменяй.
Впервые попав в Терремото, я поняла, что он во мне увидел: я уже тогда имела вид жены, объемы, на приобретение которых у большинства женщин уходит несколько лет. У меня просто была фора, вот и все. Но в тот момент я решила, что надо мной смеются; либо это — чисто коммерческое предложение. Но как бы все было просто; ведь, невзирая на размеры, он, совершенно очевидно, умел принимать решения. Мне больше никогда ни о чем не пришлось бы думать. Однако оставаться кассиршей не хотелось. У меня было не очень хорошо с арифметикой.
— Большое спасибо, — поблагодарила я, — но боюсь, что это невозможно.
Отказ его нисколько не обескуражил. Несколько недель он вел себя так, словно ничего другого не ждал, словно я отказывала только для проформы. Это лишь подтверждало, что я порядочная, благоразумная девушка, и меня остается только уговорить; я поотказываюсь сколько нужно и обязательно соглашусь. Он флиртовал со мной через окно, когда я шла забирать заказы, по-кошачьи жмурясь и поводя маленькими каштановыми усиками; звонил по внутреннему телефону, вздыхал, умолял и одновременно наблюдал за мной от своей жаровни. Когда подходило время моего обеда, он готовил дорогие, запретные блюда, заваливал тарелку креветками, которые, как он знал, я очень любила, и украшал горку веточкой петрушки. Но мой гаргантюанский аппетит начал пропадать — из-за постоянного соседства с едой, а еще потому, что я всякий раз чувствовала себя так, словно беру взятку.
Ухаживания иностранца носили характер некой церемонии, ритуала, который необходимо исполнить, прежде чем я сдамся под несокрушимым натиском, и, как все ритуалы, исполняемые с чистосердечной верой, трогали до глубины души. Повар мне нравился, но в то же время раздражал. Я знала, что не заслуживаю подобного внимания, а кроме того, во всем этом было нечто абсурдное — какие-то домогательства Чарли Чаплина. Когда вернулась постоянная кассирша, я с облегчением уволилась.
Какое-то время я мечтала об этом поваре на уроках (так и не знаю, как его звали по-настоящему; в твердом намерении стать канадцем он настаивал, чтобы к нему обращались «Джон»). Чаще всего он виделся мне как ландшафт: необъятное голубое небо, целебный климат, белые песчаные пляжи и величественные развалины на скале, античные, с колоннами. Место, полностью противоположное суровому Торонто с его жестокими зимними ветрами, соляной слякотью, которая портит обувь, и угнетающе парким летом; место, где я наконец буду к месту и правильных размеров. Иногда я думала, как было бы хорошо выйти за него замуж; все равно что обзавестись добрым домашним зверьком — со своими черными глазками и мягкими усиками мой повар был точь-в-точь как белка или выдра… и он точно так же шнырял бы по моему телу, для него — огромному, как полуостров… Постепенно эти картинки меркли, и под монотонное гудение учителя истории о природных ресурсах и прочих неинтересных вещах я возвращалась к своей ранней фантазии.
Я сижу в цирковом шатре. Внутри темно, вот-вот должно случиться что-то необыкновенное, публика замерла в мучительном ожидании. Я ем попкорн. Внезапно темноту прорезает луч прожектора, высвечивает маленькую платформу под куполом. Там стоит Женщина-Гора из шоу чудес. Она толще, чем я думала, толще, чем ее топорное изображение на афише, и намного толще меня. На ней розовое трико с блестками, короткая пышная розовая юбочка, атласные балетные туфельки и на голове сверкающая тиара. А еще — миниатюрный розовый зонтик; вместо крыльев, которыми мне так хотелось ее одарить. Даже в мечтах я оставалась верна основным принципам реализма.
Публика взрывается от хохота. Все воют, тычут пальцами, улюлюкают, распевают оскорбительные песенки. Но Женщина-Гора, не обращая ни на кого внимания, осторожно ступает на проволоку и идет вперед под медленную, спокойную мелодию оркестра. Люди замолкают, по рядам бежит испуганный ропот: это очень опасно, она такая огромная, она не удержится, упадет! «Убьется», — шепчут люди; внизу нет даже страховочной сетки.
Но дюйм за дюймом Женщина- Гора продвигается вперед, останавливаясь, чтобы восстановить равновесие, дерзко выставляя над головой зонтик. Шаг за шагом я вела ее над лесоразработками Западного побережья, над необъятными просторами пшеничных полей, над шахтами и трубами Онтарио. Розовым видением она мелькала в облаках, удивляя бедных фермеров долины реки Святого Лаврентия и рыбаков, которые ловят скумбрию на Атлантическом побережье. «Боже правый, что это?» — лепетали они, замирая и на мгновение переставая тянуть бесконечные сети. Несколько раз Женщина-Гора оступалась, и публика застывала от ужаса, дрожала проволока; все ее силы сосредоточены на этом трудном переходе, ведь падение означает смерть. Но за миг до звонка, до конца урока — в этом и заключался трюк — она благополучно! перешагивала на противоположную платформу. Люди — вставали, приветствуя Женщину-Гору радостным ревом. Появлялся большой кран и опускал ее на землю.
Естественно было бы заключить, что у Женщины-Горы мое лицо, но не все так просто. Я подарила ей лицо Терезы, моей презренной подруги по несчастью.
В школе я избегала ее, но, поскольку не была совсем: уже бессердечным чудовищем, хотела как-то компенсировать свое невнимание. У меня были добрые намерения.
Я знаю, как расшифровал бы мою фантазию Артур. Страшно подумать, сказал бы он, как разрушительно действовали на тебя общественные каноны, навязанный идеал женской красоты, которому ты не соответствовала. Это нелепое розовое трико, блестки, тесные, старомодные балетные туфли. Вот если бы меня принимали такой, как есть, я бы научилась жить с собой в мире. Очень верно, очень правильно, очень благостно. Но все равно не так просто. Я ведь мечтала обо всем этом, о пышной юбочке, о сверкающей тиаре. Мне они очень нравились.
Что же до Женщины-Горы, я точно знала: после бесстрашного подвига ей пришлось вернуться в шоу чудес, усесться в огромное кресло и снова заняться вязанием на глазах у тех, кто купил билеты. Такова была ее реальная жизнь.
Глава 10
Однажды в воскресенье — я уже третий год училась в Брэсандской средней школе — тетя Лу пригласила меня на ужин. Я удивилась: воскресные вечера предназначались для Роберта, бухгалтера учреждения, где она работала. Но тетя сказала:
— Надень что-нибудь красивое, моя дорогая, — и я поняла, что нас собираются познакомить. Ничего красивого у меня не было, но тетя Лу, вполне естественно, этого не замечала. Мой выбор пал на войлочную юбку с телефоном.
Я ждала, что буду ревновать ее к Роберту. Он представлялся мне высоким, властным, несколько зловещим мужчиной, который играет чувствами тети Лу. А тот оказался маленьким опрятным человечком, к тому же щеголем, каких я никогда не видела. Тетя Лу ради него даже прибралась в квартире — в меру своих способностей, конечно: из-под лучшего кресла, в котором, аккуратно потягивая мартини, сидел гость, все-таки высовывался мысок нейлонового чулка.
Тетя Лу нарядилась с ног до головы. Она была вся обвешана украшениями; запястья позвякивали; от нее исходили облака ароматов «Южного моря». Тетя Лу суетилась, завершая убранство праздничного стола, и казалось, что с каждой секундой она теплеет и расширяется, все больше заполняя собой комнату. Роберт наблюдал за ней, как за умопомрачительным закатом. Я подумала: а на меня когда-нибудь будут вот так смотреть?
— Уж и не знаю, что твоя тетя нашла в таком старом сухом сучке, как я, — сказал Роберт, вроде бы мне, но на самом деле тете Лу.
— Не слушай его, дорогая, — вскричала тетя, — в душе это настоящий дьявол.
После того как мы покончили с шоколадным муссом, тетя Лу вдруг спросила:
— Джоан, деточка, мы хотели спросить… Ты не хочешь сходить с нами в церковь?
Вот так сюрприз. Моя мать посещала церковь из соображений приличия, да и меня подвергла нескольким годам пыток воскресной школой: белые перчатки, круглая темно-синяя фетровая шляпка на резинке, лакированные туфли с перепонкой. Когда я жаловалась на несносную церковную скуку, тетя Лу мне очень сочувствовала. Она тоже изредка водила меня в маленькую англиканскую церковь, но только в пасхальное воскресенье — послушать гимны, как она говорила, и не более того. Теперь же, к моему удивлению, тетя Лу приладила на голову удивительную шляпу, напудрила нос и привычным жестом взяла в руки белые перчатки.
— Это не совсем церковь, — сказала она мне, — но Роберт ходит каждое воскресенье.
Мы поехали на машине Роберта, которую он припарковал в каком-то подозрительном проулке к северу от Куин. Район был жалкий, убогий: старые двухэтажные краснокирпичные дома на две семьи, с портиками; края газонов обрамлены грязноватым снегом. Один дом выделялся среди остальных освещенными окнами с ярко-красными рдеющими шторами. Туда мы и вошли.
В холле на столе, на большом медном подносе, лежала стопка бумаг для записей и несколько карандашей; под столом на газетах сушились боты, галоши, резиновые сапоги. Роберт с тетей Лу написали на листочках цифры, сложили их и оставили на подносе.
— Ты тоже напиши номер, дорогая, — посоветовала тетя Лу. — Вдруг и ты получишь послание.
— Послание? — удивилась я. — От кого?
— Ну, точно знать никогда нельзя, — отозвалась тетя Лу. — Но почему бы не попробовать?
Я решила помолчать и посмотреть, что будет дальше. Мы прошли за занавес из пурпурного бархата и попали в комнату, которая, как позднее выяснилось, называлась часовней. Когда-то это была обычная гостиная, но теперь здесь расставили складные стулья (на каждом лежал сборник гимнов) в пять или шесть рядов. На месте бывшей столовой была устроена сцена, где стояла кафедра для проповедника, накрытая красным бархатом, и небольшой электроорган. Только треть мест была занята; позднее, к началу службы, подошли еще несколько человек; но и потом, сколько я туда ни ходила, ни разу не видела полного зала. Большинство прихожан оказались весьма пожилыми людьми, многих мучил хронический кашель. Тетя Лу и Роберт были здесь среди самых молодых.
Мы сели в первом ряду. Тетя Лy вертелась, как молодая курочка, охорашиваясь и поправляя перышки; Роберт сидел очень прямо, неподвижно. Какое-то время ничего не происходило; сзади шаркали, откашливались. Я открыла тетрадку с гимнами — тонкую, совсем не такую, как в англиканской церкви. «Гимны спиритов» — называлась она; под заголовком был штамп: «Собственность Иорданской церкви». Открыв наугад, я прочла два гимна. Первый — о лодке, в которой так весело плыть через реку на Другую Сторону, навстречу ожидающим тебя любимым людям. Второй — о благословенных душах тех, кто ушел раньше нас, душах, которые пекутся о нас с небес в ожидании нашего прибытия на другой берег. Мне сделалось неуютно. Мало мне Бога, который, как говорили в воскресной школе, наблюдает за нами каждую секунду; так теперь еще за мной будут невесть зачем шпионить какие-то неизвестные личности.
— Что это за церковь? — шепотом спросила я у тети Лу.
— Тише, дорогая, начинается, — безмятежно отозвалась та, и действительно: свет потух, и на сцене появилась низенькая женщина в коричневом вискозном платье, золотых серьгах-пуговицах и с такой же брошкой. Она прошла к органу и заиграла. Вокруг задребезжали голоса, тоненькие, пронзительные, будто сверчки.
Пока исполняли гимн, в дверь, что вела на кухню, вошли двое, мужчина и женщина, и встали за кафедрой. Женщину, как я вскоре узнала, звали преподобная Леда Спротт, она была здесь главная. Немолодая, статная, с голубыми глазами, голубыми волосами и римским носом, она была одета в длинное белое атласное платье; на шее висела вышитая пурпурная лента, похожая на книжную закладку. Мужчина, седой и щуплый, назывался «мистер Стюарт, наш гость-медиум». Позднее я недоумевала: почему гость, если он приходит на все собрания?
Когда нестройный гимн был допет, Леда Спротт воздела над головой руки и сказала глубоким, звучным голосом:
— Помедитируем.
Воцарилась тишина, которую нарушало только чье-то неуверенное шарканье: человек прошел за пурпурный занавес и начал медленно подниматься по лестнице. Леда Спротт произнесла короткую молитву: она просила наших любимых, уже обретших благодать Высшего Света, помочь тем из нас, кто еще вынужден блуждать в тумане этой стороны. Вдалеке зашумела вода в унитазе, и шаги стали возвращаться.
— А сейчас послушаем вдохновенное послание нашего гостя-медиума, мистера Стюарта, — произнесла преподобная Леда и отошла в сторону.
К концу своего общения со спиритами я почти дословно запомнила речь мистера Стюарта: она была всегда одинакова. Он призывал не отчаиваться, говорил, что надежда умирает последней и что темнее всего — перед рассветом. Цитировал «Не говори, борьба напрасна» Артура Хью Клафа:
И на заре не только лишь с востока
К нам в окна проникает свет.
Восходит солнце медленно и так еще далеко,
Но земли запада, гляди, уж озарил рассвет.
И еще одну строчку, из того же стихотворения:
«И коль надежды — глупость, страхи — ложь».
— Страхи и вправду ложь, друзья мои, что, кстати, напоминает мне об одной истории, которую я когда-то слышал. Думаю, она может поддержать всех нас, тех, кто подавлен, кому кажется, что все бессмысленно и борьба бесполезна. Итак: однажды две гусеницы бок о бок ползли по дороге. Гусеница-пессимистка сказала: «Говорят, мы скоро окажемся в узком темном месте, где не сможем ни двигаться, ни даже разговаривать. Там нам придет конец». Гусеница-оптимистка возразила: «Это темное место — всего лишь кокон; мы там отдохнем, а после вылетим наружу. У нас будут красивые крылья; мы станем бабочками и помчимся навстречу солнцу». Как вы понимаете, друзья мои, речь идет о Дороге Жизни. И только мы сами можем решить, кем нам быть — гусеницей-пессимисткой, с тоской дожидающейся смерти, или гусеницей-оптимисткой, полной надежды и веры в лучшую жизнь.
Прихожан отнюдь не смущала однообразность послания. Возможно даже, если бы оно вдруг изменилось, они бы сочли это надувательством.
После мистера Стюарта собрание занимала женщина в коричневом, а потом наконец перешли к серьезным занятиям, ради которых, собственно, все сюда и приходили: к персональным посланиям. Женщина в коричневом внесла медный поднос. Леда Спротт с закрытыми глазами одну за другой брала сложенные листочки, держала, не раскрывая, в руке и произносила послание. Затем раскрывала бумажку и сообщала номер. В основном послания касались здоровья:
— Здесь пожилая дама с седыми волосами, от ее головы идет свет, и она говорит: «Аккуратней на лестницах, особенно по четвергам», и еще повторяет слово «сера». Она велит быть осторожнее и шлет привет и наилучшие пожелания… Мужчина в килте, с волынкой, должно быть, шотландец; рыжий. Говорит, что очень вас любит и советует есть поменьше сладкого, оно вам вредно. Он передает… не могу разобрать. Что-то про коврики. «Осторожнее с ковриками», — вот его слова.
Когда бумажки кончились, мистер Стюарт взял дело в свои руки и стал передавать послания в свободном режиме. Он поочередно указывал на прихожан и описывал духов, стоящих за их спинами. Мне стало еще неуютнее, чем раньше: Леда Спротт брала свои послания откуда-то из головы, а мистер Стюарт вешал с открытыми глазами и видел мертвых прямо тут, в комнате. Я вжалась в стул, надеясь, что меня он не заметит.
Дальше мы опять пели; потом Леда Спротт напомнила, что во вторник — сеанс Целительных Рук, в среду — Автоматическое Письмо, а в четверг — индивидуальные занятия, и на этом служба закончилась, Все опять зашаркали; в прихожей образовалась толпа — некоторые старички очень долго возились с галошами. На выходе прихожане горячо благодарили Леду; с большинством она была знакома лично и то и дело спрашивала:
— Вы получили то, что хотели, миссис Херст? — или: — Ну как, миссис Дин?
— Я немедленно выброшу это лекарство, — отвечали те. Или: — Это мой дядя Герберт, он как раз носил такие пальто.
— Роберт, мне очень жаль, — сказала тетя Лу в машине, — что она сегодня не пришла.
Роберт явно терзался разочарованием.
— Наверное, занята, — пробормотал он. — И я даже не знаю, кто была та, другая, женщина в вечернем платье.
— Крупная? — отозвалась тетя Лу. — Ха! Похоже, это я. — Она предложила Роберту зайти к ней чего-нибудь выпить, но тот сказал, что расстроен и, наверное, лучше пойдет домой. Вместо него к тете пошла я. Тетя Лу дала мне горячего шоколаду, несколько птифуров и сэндвич с креветками, а сама пила двойной скотч.
— Это его мать, — сказала она. — Не появляется вот уже три недели. Всегда отличалась невнимательностью. Жена Роберта ее не выносила и наотрез отказывается ходить с ним в церковь. Говорит: «Если ты хочешь общаться с этой старой ведьмой, то, пожалуйста, без меня». По-моему, это жестоко, тебе не кажется?
— Тетя Лу, — спросила я, — а ты действительно в это веришь?
— Ну, точно ведь ничего нельзя знать, правда? — ответила она. — Я своими ушами слышала множество очень точных посланий. Часть из них, конечно, полнейшая ерунда, зато другие — очень полезные.
— Но это может быть обычная телепатия, — сказала я.
— Я не знаю, как это делается, — отозвалась тетя Лу, — но зато очень успокаивает. Роберта уж точно, И ему нравится, что я тоже проявляю интерес. По-моему, всегда лучше смотреть на вещи шире.
— А у меня от этого мурашки, — призналась я.
— Мне все время приходят послания от того шотландца, — задумчиво проговорила тетя Лу. — Рыжего, с волынкой. Хотелось бы понять, что за коврики он имеет в в!иду… Может, это на самом деле колики и у меня заболит живот?
— А кто он такой? — поинтересовалась я.
— Представления не имею, — сказала тетя Лу. — Из моих знакомых никто не играет на волынке. И не родственник, это уж точно.
— А, — облегченно вздохнула я. — А им ты об этом говорила?
— И не подумаю, — сказала тетя Лу. — Зачем обижать людей?
С тех пор по воскресеньям я регулярно ходила в Иорданскую церковь. Кроме всего прочего, это был хороший повод повидаться с тетей Лу — лучше, чем кино, ведь у спиритов я точно не могла столкнуться ни с кем из школы. Одно время я довольно много думала о доктринах спиритизма: если на Другой Стороне так хорошо, то почему большинство посланий — предостережения? По идее, духи, вместо того чтобы советовать близким избегать мучного, скользких лестниц и ненадежных машин, должны были заманивать их на утесы, мосты, в озера, подстрекать на подвиги по части еды и питья, иными словами — всячески ускорять их переход на светлый и более счастливый берег. Кое-кто из спиритов верил также во множественную реинкарнацию; некоторые — в Атлантиду; другие исповедовали классическое христианство. Леда Спротт не возражала — лишь бы они верили в ее силу.
Я с удовольствием наблюдала за происходящим — с тем же затаенным недоверием, с каким смотрела кино, — однако ни за что не хотела оставлять на подносе листок с номером. Здесь я проводила черту: никаких мертвых не знаю и знать не желаю. И все равно однажды мне пришло послание — такое странное, что превзошло все опасения. Это было во время сеанса с номерами, и Леда Спротт как раз собиралась взять с медного подноса последний листок. Как обычно, глаза ее были закрыты, но вдруг, неожиданно, открылись.
— Срочное сообщение, — объявила она, — для человека без номера. — Леда глядела прямо на меня. — За вашим стулом стоит женщина. Ей около тридцати, у нее темные волосы, темно-синий костюм, белый воротничок и белые перчатки. Она говорит… Что? Бедняжка очень расстроена… Я слышу имя «Джоан». Извините, плохо слышно… — Леда Спротт помолчала минуту, а затем сказала: — Она не может пробиться, слишком много статики.
— Это мама! — пронзительным шепотом воскликнула я, обращаясь к тете Лу. — Она ведь еще даже не умерла! — Я испугалась, но одновременно и возмутилась: моя мать нарушила правила игры. Либо эта Леда Спротт — шарлатанка. Только откуда ей знать, как моя мать выглядит? Если бы она тайком наводила справки, то не совершила бы такого ляпа, не стала бы говорить о ней как о покойнице.
— После, дорогая, — сказала тетя Лу.
Но вот служба закончилась, и я решила разобраться с Ледой Спротт.
— Это была моя мать, — заявила я.
— Рада за вас, — отозвалась Леда. — У меня было чувство, что она вот уже некоторое время пытается войти с вами в контакт. Похоже, она очень за вас беспокоится.
— Но она жива! — вскричала я. — Она еще не умерла!
Голубые глаза на мгновение метнулись в сторону.
— Значит, то было ее астральное тело, — спокойно сказала Леда. — Такое время от времени случается, но мы это не приветствуем; все только запутывается,» прием не всегда хороший.
— Астральное тело? — Я никогда о таком не слышала. Леда Спротт объяснила, что у людей есть не только физическое, но и астральное тело, оно прикреплено к человеку чем-то вроде длинной резиновой ленты и может перемещаться на некоторое расстояние само по себе. — Думаю, она проникла через окно в ванной, — продолжала Леда. — Мы его всегда оставляем открытым, батарея слишком сильно топится. — Она добавила, что с лентой надо быть крайне осторожным; если ее порвать, астральное тело может отделиться, и кто вы тогда будете? — Овощ, вот кто, — сказала Леда Спротт. — Вы наверняка читали о таких случаях в больницах. Мы всё пытаемся объяснить врачам что в подобных ситуациях от операций на мозге больше вреда, чем пользы. Нужно просто оставить окна приоткрытыми, чтобы астральное тело могло вернуться.
Эта теория мне совершенно не понравилась. А еще больше не понравилось, что вокруг меня прозрачной невидимой субстанцией летает моя мать, одетая, судя по всему, в старый синий костюм 1949 года. И я не желала знать о ее беспокойстве: мне это сулило одни страдания, и я отказывалась в это верить.
— Бред, — бросила я очень резко.
К моему изумлению, Леда Спротт рассмеялась.
— О, такое мы часто слышим, — сказала она. — Привыкли. — И тут, ужасно меня смутив, она взяла меня за руку. — У вас великий дар, — промолвила она, глядя мне в глаза. — Огромные способности. Их нужно развивать. Вы должны попробовать Автоматическое Письмо. По средам. Не могу сказать, приемник вы или передатчик… приемник, я думаю. Буду рада помочь с обучением; вы можете намного больше, чем все мы, однако нужно будет немало потрудиться. Должна предупредить, что заниматься этим без присмотра очень опасно. Понимаете, не все духи добры. Некоторые очень и очень несчастны. Когда они слишком уж меня донимают, я переставляю мебель. От этого они совершенно теряются. — Леда похлопала меня по руке и отпустила ее. — Приходите на следующей неделе, обсудим.
Но я туда больше не ходила — так меня потряс призрак моей матери. (Кстати говоря, тем вечером она ничуть не походила на путешественницу по астралу и вела себя как обычно, только чуть напряженнее.) Обнаруженные Ледой «большие способности» испугали меня еще больше — в частности, потому, что мне вдруг захотелось стать медиумом. До этого мне никто не говорил про великий дар. Перед глазами промелькнуло восхитительное видение: я стою величественная, в белом струящемся платье с пурпурной оторочкой, источая неземную энергию. Леда Спротт ведь тоже толстая… Может быть, это — мое будущее? В то же время мне было страшно: вдруг что-то пойдет не так и я опозорюсь, громко и публично? Вдруг никакие послания не придут? Гораздо проще даже не начинать. Ужасно разочаровывать любую публику, но особенно страшно — прихожан Иорданской церкви, таких доверчивых, хрупких, с этим их кашлем и дрожащими голосами… Я не могла взять на себя такую ответственность.
Через несколько месяцев я открылась тете Лу. Она прекрасно видела, что я чем-то расстроена, но ни о чем не спрашивала.
— Леда Спротт говорит, что у меня дар, — призналась я.
— Правда, моя дорогая? — удивилась тетя Лу. — М не она говорила то же самое. Видимо, он у нас обеих.
— Она говорит, что мне стоит заняться Автоматическим Письмом.
— А знаешь, — задумчиво произнесла тетя Лу, — я пробовала. Ты, наверно, думаешь, что я совсем глупая.
— Нет, — сказала я.
— Видишь ли, мне уже давно хочется знать, жив мой муж или нет. Мне казалось, что, если нет, он хотя бы из вежливости мог бы сообщить о себе.
— И что вышло? — спросила я.
— Нечто, — медленно начала тетя Лу, — довольно-таки странное. Леда Спротт дала мне шариковую ручку, самую обыкновенную. Не знаю, чего я ожидала — гусиного пера, наверное. Потом она зажгла свечу, поставила перед зеркалом, и я должна была смотреть на нее не отрываясь — точнее, на ее отражение. Я сидела долго, и ничего не происходило, только в ушах загудело. Думаю, я заснула, а может, задремала на минутку. А дальше подошло время уходить.
— Ты что-нибудь написала? — с жадным любопытством спросила я.
— Не то чтобы, — ответила тетя Лу. — Какие-то каракули и несколько букв.
— Может, это означает, что он жив? — предположила я.
— Наверняка знать нельзя, — сказала тетя Лу. — Если он умер, то молчать об этом — вполне в его духе. Он любил помучить меня неизвестностью. Но Леда сказала, что начало хорошее и нужно заниматься еще. Дескать, обычно им требуется время, чтобы к нам пробиться.
— Ты ходила?
Тетя Лу нахмурилась.
— Роберт хотел, чтобы я пошла. Но знаешь, уверенности, что это правильно, как-то не было. Когда я потом увидела ту бумагу… совсем не мой почерк. Совершенно. А еще было ужасно неприятно, что мной, знаешь, будто бы что-то завладело. Я решила, что лучше оставить духов в покое — и тебе, по-моему, тоже, моя дорогая. Нельзя летать на одном крыле. Такое мое мнение.
Вопреки совету тети Лу мне безумно захотелось освоить Автоматическое Письмо самостоятельно. Однажды вечером, когда родители куда-то ушли, я разыскала на первом этаже, в столовой, свечку, взяла с телефонного столика красную шариковую ручку и отрывной блокнотик матери и отнесла к себе. Зажгла свечу, выключила свет в комнате, села перед туалетным столиком, уставилась на маленький огонек в зеркале и стала ждать, что будет. Я очень старалась не шевелить рукой: хотела, чтобы все было по-честному. Ничего особенного не происходило, только огонек в зеркале стал казаться больше.
Потом я помню, как загорелась. Сама не заметив, я наклонилась слишком близко к свече. У меня тогда была челка, волосы зашипели, начали съеживаться. Прижимая руку ко лбу, я побежала в ванную; челка сильно обгорела, и мне пришлось ее срезать, из-за чего на следующий день мать устроила сцену — ведь на мою стрижку совсем недавно потратили пять долларов. Я решила впредь воздержаться от занятий Автоматическим Письмом.
Но в блокноте кое-что осталось: длинная красная линия, извивающаяся, закрученная, как червяк, как хвостик шерстяного клубка. Я не помнила, как ее нарисовала; но если это все, что имела мне сообщить Другая Сторона, стоило ли беспокоиться?
На какое-то время я вплела предложение Леды Спротт в свои школьные фантазии: если я захочу, то могу стать медиумом. Скромный дебют в неизвестной церкви; мистические откровения; быстро распространяющаяся слава; залы, набитые до отказа; тысячи людей, которым я помогла; восторженный шепот, благоговение: «Может, она и толстая, зато какая силища!» Однако спустя пару-тройку месяцев фантазии постепенно угасли. Не осталось ничего, кроме проповеди мистера Стюарта, которая навсегда отпечаталась в мозгу и неизменно всплывала в трудные минуты: гусеница-пессимистка и гусеница-оптимистка, медленно ползущие по Дороге Жизни и ведущие свой бесконечный диалог. Обычно я разделяла взгляды гусеницы-оптимистки, но в самые мрачные моменты думала: ну превратишься ты в бабочку, и что с того? Бабочки тоже умирают.
Глава 11
После ресторана «Кус-и-Вкус» следующей моей работой стало «Спортивное шоу». Его устраивали каждый год в марте на территории Выставки, в здании Колизея. Это было что-то вроде автомобильного шоу или осенней ярмарки, где фирмы, торгующие моторными лодками, байдарками, стекловолоконными каноэ, удочками, спортивным оружием, показывали на отдельных стендах свой товар. Мальчики-скауты в зеленой униформе, с голыми розовыми коленками, торчащими из-под длинных шорт, показывали, как они умеют ставить палатки и разводить костры, как слаженно действуют по сигналу пожарной тревоги. Рядом с их платформой висел плакат Министерства лесного хозяйства о предотвращении лесных пожаров. В определенные часы устраивал пляски ансамбль замученных жизнью индейцев в подозрительно новых костюмах. О мучениях индейцев я знала из их разговоров — мы часто ели хот-доги у одного ларька. Один из них звал меня «бочка».
Там еще был стадион, где соревновались в распиливании бревен и ловле рыбы на мушку, а также конкурс на звание «Мисс Свежий Воздух». Там же выступал тюлень Шарки; он умел играть «Боже, храни Королеву», трубя в свирель из паяльных трубок.
Эта работа нравилась мне больше всего — своей безалаберностью и пестротой. В шумной толпе я была почти на месте. Людей интересовало только то, что я искусно подсекаю рыбу и пилю бревна. Я работала вечерами после школы и по целым дням в выходные, а в обеденный перерыв, съев пять-шесть хот-догов и выпив несколько банок «Медовой росы», ходила гулять. Смотрела показы мод: парки последних фасонов, капковые спасательные жилеты, в которых фигуряла мисс Свежий Воздух, одновременно демонстрируя безупречное владение спиннингом. Еще я любила встать у выхода на арену и наблюдать, как участники соревнования, балансируя на планшире каноэ, сбивают стрелой воздушный шарик или сталкивают друг друга с крутящегося бревна в пластмассовый бассейн.
От меня требовалось немного: стоять на стрельбище в красном кожаном фартуке и выдавать напрокат стрелы. Когда запас стрел в бочке иссякал, я отгоняла за веревочное ограждение посетителей — детишек, спортивных молодых людей с женами и подругами, подростков в черных кожаных куртках, которые постоянно ошивались либо у нас, либо возле тира, — шла к мишеням, выдергивала стрелы и складывала их в бочку. А дальше опять все сначала.
Кроме меня, в тире работали двое: Роб и Берт. Роб был зазывалой; у него имелся опыт уличной торговли и обслуживания карнавалов, летом он обычно подвизался на Выставке: приглашал на карусели, продавал сладкую вату, проводил игры, раздавал призы — каких-нибудь пупсов. Встав на края бочки, он кричал:
— ТРИ — десять центов, девять — четвертак; подходите, себя покажите, попадете в шарик, один выстрел за так; ну, юная леди, не хотите попробовать?
Берт, робкий университетский первокурсник, носивший очки и свитера с вырезом лодочкой, помогал мне выдавать стрелы и сгребал четвертаки.
Трудность нашей работы заключалась в том, что мы шли к мишеням, не будучи абсолютно уверены в своей безопасности. Роб кричал:
— Луки ВНИЗ, пожалуйста, СТРЕЛЫ с тетивы. — Но изредка кто-нибудь все же выпускал стрелу, не то случайно, не то нарочно. И однажды меня таки подстрелили. Мы уже собрали все стрелы; ребята понесли бочки назад, а я меняла мишени и, уже втыкая в землю последнюю, вдруг почувствовала удар по левой ягодице. За моей спиной истерически захохотали, Роб закричал: «Кто это сделал?» — и лишь после этого я почувствовала боль. Парень уверял, что он не специально, но я не поверила. Скорее при виде моего луноподобного зада на него нашло временное затмение.
Пришлось идти в медпункт вынимать стрелу и стоять задрав юбку, пока промывали и перевязывали; рану. К счастью, стрела была игровая и вошла не очень глубоко.
— Всего-навсего повреждение мягких тканей, — сказала медсестра. Роб пытался отправить меня домой, ноя осталась до закрытия. После работы он отвез меня на своем древнем «фольксвагене», причем был со мной чрезвычайно мил. Несмотря на страшный цинизм во всем остальном, он всегда искренне сочувствовал жертвам подобных инцидентов, поскольку и сам чуть не погиб из-за сошедшего с рельсов автомобильчика Могучего Мышонка. Когда мы стояли на светофоре, Роб снял правую руку с руля и потрепал меня по колену.
— Жаль, что ты не можешь писать стоя, — пошутил он. Это был мой третий сексуальный опыт.
Едва переступив порог, я услышала, что отец зовет меня в гостиную. Это было удивительно — родители давно не обращали внимания на мои приходы и уходы. Они сидели на своих обычных местах. Отец был несчастен, опустошен, мать — разгневана.
— У нас для тебя очень плохая новость, Джоан, — мягко начал отец.
— Твоя тетя Лу умерла, — перебила мать. — От сердечного приступа. Я всегда говорила, что так и будет. — Когда дело касалось несчастий, пророчества моей матери сбывались с удручающей точностью.
Сначала я не поверила. Но мне очень захотелось сесть, и я села, со всей тяжести. И тут же завопила от боли.
— Что еще такое? — проговорила мать.
— В меня попали стрелой, — объяснила я. — Сзади.
Мать посмотрела так, точно я сошла с ума.
— Как это на тебя похоже, — сказала она, будто я была сама виновата, и воинственно продолжила: — Тетя оставила тебе деньги в наследство. Трудно представить что-то более идиотское. Пустая, бесполезная трата времени, если вам интересно мое мнение.
Мать, которая всегда сразу брала быка за рога, отправилась на квартиру тети Лу, как только узнала о несчастье от управляющего ее дома. Это он нашел бедную тетю Лу. Она лежала в кимоно на полу ванной-поскользнулась на коврике то ли до, то ли после сердечного приступа. Настоящее завещание хранилось у тетиного адвоката, но мать нашла среди бумаг копию.
— Кавардак, — сказала она, — вся квартира-один сплошной кавардак. Тебе придется пойти со мной и помочь разобраться. — Кроме нас, родных у тети Луне было.
Тетя действительно оставила мне деньги. Две тысячи долларов. Немало по тем временам, особенно для девочки моего возраста. Но имелось условие: я могла получить наследство, только если похудею, причем тетя Лу даже указала точный вес. Мне надо было сбросить сто фунтов.
Именно это безумно разозлило мою мать. Она считала, что я на такое не способна. С ее точки зрения, две тысячи долларов были выброшены на ветер. Не считая меня, деньги по завещанию получал муж тети Лу, игрок, — разумеется, при условии, что он отыщется.
Всю ночь я оплакивала тетю Лу, отчаянно, судорожно, громко, но все же не вполне прочувствованно — не могла поверить в ее смерть. То, что она исчезла навсегда, стало очевидно лишь на следующее утро, когда я, пьяная от недосыпа, на ватных ногах вошла вслед за матерью в опустевшее тетино жилище. Там все было по-прежнему, но без бодрой, уверенной тети Лу квартира производила впечатление неухоженной, неряшливой, убогой. При тете казалось, что беспорядок в ее квартире неслучаен и даже тщательно спланирован; но теперь получалось, что это — результат обычной расхлябанности. Хуже того, все вокруг выглядело так, будто по квартире прошелся злоумышленник, который разыскивал нечто важное и расшвыривал вещи, нимало не заботясь о хозяине. Было ясно, что тетя Лу не собиралась умирать, иначе непременно бы прибралась… Но в то же время она готовилась к смерти — иначе откуда взялось ее странное завещание?
Впервые я чувствовала себя в ее квартире незваным гостем. Мы словно вломились без спроса или подсматривали сквозь дырку в двери за чем-то глубоко личным. Но дальше — хуже: мать начала рыться в шкафах, стаскивать с вешалок одежду. Она складывала ее, совала в большой коричневый мешок для пожертвований в пользу инвалидов, который принесла с собой, и отпускала разные замечания.
— Нет, ты только посмотри, — сказала она про лучшее вечернее платье тети Лу, расшитое золотыми блестками. — Какая дешевка.
Я глядела, как коричневый бумажный мешок с неуемной жадностью, вещь за вещью, заглатывает тетю Лу — ее просторные балахоны, веселые шарфики и украшения, все эти добрые насмешки над собой, которые моя мать принимала всерьез (ту фиолетовую блузу, например), — и вдруг поняла, что больше не смогу этого вынести. Мне удалось спасти лису: когда мать повернулась спиной, я украдкой сунула ее к себе в сумку. И пошла на кухню, к холодильнику, чтобы в последний раз пообщаться с тетей Лу. Мать ничего не сказала, даже не упрекнула, что я ей не помогаю; было понятно, что меня привели не за этим, а в качестве изощренного наказания за любовь к тете Лу, пока она была жива.
Я нашла в шкафу банку с консервированным омаром и сделала сэндвич. Рядом лежала сумочка тети Лу, и я открыла ее. Я чувствовала себя шпионкой, но знала, что мать непременно доберется и до сумочки, поэтому вытащила кошелек, пудреницу и носовой платок с кружевной оторочкой и характерным тетиным запахом и переложила к себе. Это было не воровство, а спасательная операция: хотелось, чтобы от тети Лу, которую моя мать вознамерилась уничтожить, осталось как можно больше.
Мать, последнее время хандрившая, из-за смерти тети Лу воспряла духом — для нее нашлось дело. Она занялась похоронами, умело, с мрачным удовольствием: рассылала письма, отвечала на открытки и телефонные звонки (все — с работы тети Лу), поместила объявление в газету. Отец был ни на что не годен. Он взял отпуск на несколько дней и бродил по дому, шаркая кожаными бордовыми шлепанцами, путаясь у матери под ногами и повторяя: «Бедная Лу», снова и снова, как больной попугай. Помимо этих слов, он произнес еще только две фразы, обращенные ко мне: «Она, можно сказать, меня вырастила» и «Во время войны она связала мне шерстяные носки. Только они не подошли». Оказалось, что отец был привязан к ней намного больше, чем я предполагала. Тем не менее мне было непонятно, как человек, воспитанный тетей Лу, мог вырасти таким немногословным. Тетя Лу частенько говорила: «В тихом омуте черти водятся» и «Коли нечего сказать, лучше промолчи». Может, дело в этом.
Денег отцу она не оставила. Игроку деньги нужнее — думаю, так рассуждала тетя Лу.
Ее выставили для прощания в похоронном бюро О’Дакра, окружив корзинами белых хризантем (их заказала моя мать). К гробу подходили одинаково немолодые девицы из компании по производству гигиенических прокладок; они громко шмыгали носами, жали руку моей матери, говорили, каким чудесным человеком была тетя Лу. Я на похоронах оскандалилась: чересчур много и громко рыдала.
Бухгалтер Роберт, с опухшими, красными глазами, тоже там был. После службы он пожал мне руку:
— Она непременно с нами свяжется. Мы можем на нее рассчитывать. — Только мне что-то не верилось.
Потом мы пришли домой. Мать сказала:
— Ну что ж, с рук долой.
Следующее, что я помню, — белый потолок гостиной. Я упала в обморок, опрокинув журнальный столик (поцарапан), лампу (шведский модерн, разбита) и отделанную медью пепельницу (без повреждений).
Оказалось, что у меня заражение крови — из-за стрелы: медсестра в пункте неотложной помощи пожалела антисептика. Доктор сказал:
— У нее, должно быть, уже несколько дней температура.
У меня и правда кружилась голова, в ушах звенело, перед глазами плыло, но я думала, что это от потрясения. Меня уложили в постель, вкололи пенициллин. Доктор сказал: хорошо, что она такая толстая («в теле», как он выразился); у него была какая-то своя теория насчет жира и микробов. Мать принесла мне куриный бульон из кубиков, растворенных в кипятке.
У меня началась настоящая горячка, с бредом. В частности, мною владела мысль, что стрела попала мне в ягодицу в момент смерти тети Лу, и ее направила улетающая тетина душа; уведомила меня о случившемся, попрощалась — надо признать, в весьма своеобразной манере. Разумеется, заражение крови в ее планы не входило, но в целом все было весьма в ее духе… Я сознаю, что это глупости, суеверие, но и посей день не могу избавиться от своего убеждения. Тогда я сильно мучилась, терзалась угрызениями совести: как можно было не услышать прощальное послание, а возможно, даже крик о помощи? Мне следовало все бросить и бежать к тете Лу прямо со стрелой в ягодице. Я бы успела. Из далекого далека до меня доносился ее голос: «Шибче едешь — дальше будешь», «Гвоздя недосчитаться — человеку пропасть», хоть я и знала, что обе поговорки неточны.
В моменты просветления и потом, при выздоровлении, я думала о втором тетином послании — завещании. Как его понимать? Значит ли это, что она все же не могла принять меня такой, какая я есть, и, как все остальные, считала уродиной? Ей я тоже не нравилась? Или прагматичная сторона ее натуры подсказывала, что мне же будет легче, если я похудею? Зная мою мечту, она предлагала мне деньги на отъезд, на побег от матери — но при условии моей капитуляции. Так, по крайней мере, мне тогда казалось.
Однажды, сидя в кровати и листая какой-то отцовский детектив, я случайно увидела свое тело. В комнате было тепло, я откинула одеяло, а ночная рубашка задралась. Обычно я никогда на себя не смотрела, ни в зеркало, ни просто так. То есть, бывало, конечно, что я бросала осторожный взгляд на то или иное место, но чтобы все целиком… Зрелище было слишком ошеломляющее. А сейчас прямо на меня глядело мое бедро. Толстое, огромное, оно походило на больной орган, какие бывают на иллюстрациях в книгах про дикие племена; оно уходило в бесконечность, подобно прерии на аэрофотоснимке, только было не зеленым, а голубовато-белым, испещренным реками венозных прожилок. Оно превосходило размером три нормальных ноги. Я подумала: это — мое бедро. И поняла: дальше так продолжаться не может.
Едва встав с постели, я объявила матери, что намерена похудеть. Она не поверила, но я отправилась в центр города, на Ричмонд-стрит, и согласно воле тете Лу взвесилась в присутствии ее адвоката, мистера Морриси, который без конца повторял:
— Она была личность, ваша тетушка.
За время болезни я уже похудела, и мне осталось сбросить всего семьдесят фунтов.
Мне почему-то казалось, что коль скоро я приняла решение, то должна взять и сдуться, как резиновый матрас. Хотела, чтобы все произошло мгновенно, без усилий с моей стороны, и была крайне раздосадована, когда этого не случилось. Я обратилась к волшебным снадобьям моей матери, всем вместе: по утрам принимала таблетки от ожирения, пила слабительное, по полпачки сразу, питалась хрустящими хлебцами с черным кофе, бегала вперевалку вокруг квартала. Разумеется, не обошлось без серьезных побочных эффектов: зверские, ослепляющие головные боли, учащенное сердцебиение из-за сжигателей жира, пугающая четкость зрения. Мир, который так долго был для меня расплывчатым пятном с огромной, но нечеткой фигурой моей матери на переднем плане, неожиданно обрел фокус. Яркий солнечный свет, сочные краски резали глаза. Меня мучили приступы слабости и жуткие рецидивы, при которых я с маниакальной, непреодолимой страстью, будто в трансе, пожирала все, что попадалось на пути, — с ужасом вспоминаю, как съела девять порций жареной курицы, — и останавливалась, лишь когда мой сузившийся желудок начинал протестовать и отсылал съеденное обратно.
Из-за болезни я много пропустила и никакие могла догнать одноклассников; мне было очень трудно сосредоточиться. По утрам я боролась с мыслями об обеде, а после — с угрызениям и совести. Я стала вялой и вспыльчивой; срывалась на подруг, сказала наконец, что не желаю больше слышать об их идиотских бойфрендах; отказалась украшать зал к балу старшеклассников под названием «Апрельские арабески» — была сыта по горло клинексовыми цветочками. Мок оценки покатились вниз; кожа висела складками, как у тяжелобольного или очень старого человека, болтаясь мешковатым спортивным костюмом. В мае у меня состоялась странная, сюрреалистическая встреча со школьным психологом. В голове звенело от голода, мысли заводной мышью метались из стороны в сторону, а я изо всех сил таращила глаза на неправдоподобного ярко-серого человека, который твердил:
— Мы же знаем, что у тебя, Джоан, есть способности. Может, у тебя неприятности в семье?
— Моя тетя Лy умерла, — сказала я и начала неудержимо хихикать — так, что даже подавилась. Остаток встречи он прохлопал меня по спине. Кажется, он потом звонил моей матери.
Дома я проводила долгие часы перед зеркалом. Брови, а потом и рот постепенно занимали все больше места на моем лице. Я неостановимо уменьшалась. Вид толстого человека на улице, еще недавно рождавший солидарность, вызывал омерзение. Песчаная дюна плоти, тянувшаяся от подбородка к лодыжкам, стала оседать; над ней поднимались острова груди и бедер. Незнакомые мужчины, чьи взгляды раньше скользили по мне так, словно я была пустым местом, начали поглядывать на меня из окон грузовиков, со строительных лесов — вдумчиво, изучающе, как пес смотрит на пожарный гидрант.
Что касается матери, то сначала она была довольна; правда, выражала это по-своему:
— Давно пора, хотя, может, уже и поздно. — Позднее, видя, что я не отступаю, стала говорить: — Ты погубишь свое здоровье… Почему ты ни в чем не знаешь меры? — И даже: — Надо все-таки есть побольше, доголодаешься до смерти.
Она, как и раньше, пекла всякие пироги, печенье и оставляла на кухне мне на искушение, и я с потрясением осознала, что так в известном смысле было всегда. Но я худела, и мать все больше терялась, уходила в себя. Она уже довольно много пила и начала забывать, куда что положила, отдала платья в чистку или нет, что говорила, чего не говорила. Временами принималась умолять меня бросить таблетки и позаботиться о своем здоровье; потом вдруг впадала в ярость, клокочущую, хаотичную, совершенно не похожую на былой целенаправленный гнев.
— Ты невыносима, — презрительно бросала она. — Убирайся, тошнит на тебя смотреть.
С моей точки зрения, такое поведение могло иметь только одно объяснение: кроме моего похудения, у нее ничего не осталось. Все свои дома она уже обставила, делать стало нечего, и на мне она рассчитывала протянусь до конца. По идее, я должна была радоваться ее огорчению, но вместо этого только недоумевала. Я ведь и правда верила, что, если похудею, мать будет счастлива; деспотично, самодовольно, но счастлива: ее воля исполнилась. А она почему-то бесновалась.
Однажды, когда я, еле живая от голода, приплелась из школы и отправилась на кухню за своей единственной наградой — кусочком хрустящего ржаного хлебца, — мать нетвердой походкой вышла из гостиной со стаканом скотча и, несмотря на поздний час, в розовом халате и пушистых шлепанцах.
— Посмотрите на нее, — сказала она. — Ест, ест, только одно и умеет. Ты отвратительна, понимаешь, на твоем месте я бы и нос на улицу постеснялась высунуть. — Такое она говорила, когда я еще была толстой, а она пыталась застращать меня, чтобы хоть как-то уменьшить, но сейчас подобные речи казались совершенно неуместными.
— Мама, — ответила я, — я на диете, ты не забыла? А ем я хлебец, если ты не против, конечно, и сбросила уже восемьдесят два фунта. И как только сброшу еще восемнадцать, то пойду к мистеру Морриси, получу деньги тети Луи уеду из дома.
Мне, конечно, не следовало раскрывать карты. Мать посмотрела на меня со злостью, которая быстро сменилась страхом, и яростно выплюнула:
— Бог тебе этого не простит! Бог тебе этого никогда не простит!
Тут она схватила ножик, которым я намазывала на хлебец творог, и вонзила мне в руку, повыше локтя. Нож прошел сквозь свитер, оцарапал кожу, отскочил и упал на пол. Мы обе не могли поверить в случившееся и, не отрываясь, смотрели друг на друга. Потом я подняла нож, положила на стол и непринужденно накрыла левой рукой дыру в свитере, будто хотела спрятать то, что сама наделала.
— Я, пожалуй, приготовлю чай, — сказала я непринужденно. — Тебе налить, мама?
— Было бы замечательно, — ответила она. — Чай очень бодрит. — Мать неуверенно села на стул. — Я хочу в пятницу пройтись по магазинам, — продолжала она, пока я наливала воду в чайник. — Впрочем, тебе это вряд ли интересно.
— Почему, было бы замечательно, — отозвалась я.
Вечером, когда в комнате матери все стихло — она пошла спать рано, а отец был еще в больнице, — я собрала чемодан и ушла. Я очень испугалась — не столько ножа (царапина оказалась неглубокой, к тому же я как следует промыла ее антисептиком, чтобы не было заражения крови), сколько материнской внезапной религиозности. Когда она заговорила про Бога, я решила, что у нее помутился рассудок. Она, конечно, заставляла меня ходить в воскресную школу, но верующей никогда не была.