— Что? — растерянно переспрашивает Навина. — Сапожки?
Да неужто она покраснела?
— Они не сдавливают вам пальцы? Они очень модные на вид, но как вы в них ходите?
Он хотел бы попросить ее встать и пропорхать по комнате — одна из функций высоких каблуков состоит в том, что женщина на каблуках отставляет попу назад, а груди вперед, придавая телу колдовской змеиный изгиб. Но он не рискнет попросить об этом Навину. В конце концов, они совершенно незнакомы.
— А, — говорит Навина. — Эти. Да. Они очень удобные, хотя, наверно, их не стоит носить, когда на тротуарах лед.
— Здесь не бывает льда на тротуарах, — говорит Гэвин. Похоже, эта нимфа не блещет умом.
— О нет, нет, не здесь. Ну то есть мы ведь во Флориде, ведь так? Я имею в виду — там, дома. — Она нервно хихикает. — Лед.
В последние дни Гэвин, смотря погоду по телевизору, с интересом наблюдал за полярным вихрем, охватившим север, восток, центр континента. Он видел фотографии снежных бурь, ледяного дождя, перевернутых машин и переломанных деревьев. Должно быть, Констанция сейчас там, в самом глазу этой снежной бури. Он представляет себе, как она тянет к нему руки, одетая лишь в снежные вихри, и от нее струится неземное сияние. Его леди лунного света. Он забыл, почему они расстались. Какая-то мелочь — непонятно, с чего Констанция так расстроилась. Он переспал с другой женщиной. Мелани? Меган? Марджори? Для него это ничего не значило — она практически сама на него прыгнула. Он пытался объяснить это Констанции, но та отказалась входить в его положение.
Отчего они не остались вдвоем навсегда? Он и Констанция, солнце и луна, оба сияют, но по-разному. Но нет, он теперь здесь, брошенный, покинутый ею. В скупом времени. В неласковом пространстве.
— Да, мы во Флориде. О чем вы вообще? — резко спрашивает он. Что она болтает, эта Навина?
— Здесь не бывает льда, — испуганный тоненький голосок.
— Да, конечно, это правда, но ведь вы скоро возвращаетесь домой, — надо ей показать, что он прекрасно понимает, где он и что вокруг происходит. — Домой, в… где вы живете? Индиану? Айдахо? Айову? Там бывает очень много льда! Поэтому, если будете падать, не выставляйте вперед руку.
Он переходит на отеческий, наставительный тон.
— Старайтесь приземлиться плечом. Иначе можно сломать запястье.
— О, спасибо, — говорит Навина. Воцаряется неловкая пауза. — Можно, мы теперь поговорим о вас? И ну, вы знаете, о вашей, ну, работе… о тех временах, когда вы творили свои ранние… творения. У меня тут диктофон — вы не возражаете, если я его включу? И еще я привезла видеоклипы, которые мы, может быть, можем вместе посмотреть, и вы мне все расскажете о… о том, кто… о контексте. Если вы не возражаете.
— Валяйте, — говорит он, откидываясь на подушки. Где черти носят Рейнольдс? Где его чай? И печенька. Он ее честно заработал.
— Ну хорошо… Вот… я занимаюсь… пожалуй, это можно назвать эпохой «Речного парохода». Серединой шестидесятых. Когда вы написали тот цикл стихов, «Сонеты для моей леди».
Теперь она возится еще с какой-то электронной штукой. Как это называется… планшетом. Рейнольдс только что купила такой, зеленый. У Навины он красный, с хитрой треугольной подставкой.
Гэвин в деланом смущении прикрывает глаза рукой:
— Не напоминайте. Сонеты, эта дилетантская чепуха! Дряблая, типичная для начинающего. Мне было всего двадцать шесть. Может, поговорим о чем-нибудь более существенном?
На самом деле эти сонеты вполне заслуживают внимания. Во-первых, потому, что они были сонетами лишь по названию — какая смелость с его стороны! — а во-вторых, потому, что они проложили новые пути в поэзии и раздвинули границы языка. Во всяком случае, так гласила рецензия на последней странице обложки. Как бы там ни было, этот сборник принес ему первую в жизни поэтическую премию. Гэвин притворялся, что к премии равнодушен и даже презирает ее — в конце концов, что такое все эти премии, как не жалкая попытка буржуазного истеблишмента контролировать людей искусства? — но деньги по чеку все же получил.
— Китс умер в двадцать шесть лет, — строго отвечает Навина, — а посмотрите, чего он успел достичь!
Туше! Чувствительный ответный выпад! Как она посмела?! Когда она родилась, он был уже мужчиной средних лет! Он мог бы быть ее отцом! Он мог бы быть ее Гумбертом!
— Байрон называл стихи Китса детским маранием пеленок, — парирует он.
— Еще бы! Наверняка он ему завидовал. Но это ладно. Ваши сонеты — потрясающие! «Губы моей госпожи объемлют меня». Это так просто, так мило и так прямо…
Она, похоже, не понимает, что в стихотворении описан минет, а не поцелуй. Иначе в нем говорилось бы «Губы моей госпожи объемлют мои». «Меня» в ту эпоху, в том контексте означало «мой член». Рейнольдс, впервые прочитав эту строчку, расхохоталась — уж его-то подгнившая лилия[527] такой невинностью ума не страдает!
— Так, значит, вы работаете над «Сонетами к леди». Скажите мне, есть ли там моменты, которые я мог бы для вас прояснить. Из первых уст, так сказать. Чтобы придать весомость вашей работе. Если можно так выразиться.
— Вообще-то я не совсем над ними работаю. О них уже много написано. — Она опускает взгляд на кофейный столик и вот теперь краснеет по-настоящему. — По правде сказать, моя диссертация посвящена К. В. Старр. Ну знаете, Констанции Старр, хотя я знаю, что это не настоящая фамилия. Я пишу про ее цикл об Альфляндии, и, ну, вы ведь знали ее в то время. В «Речном пароходе» и все такое.
Гэвину кажется, что ему в жилы накачивают холодную ртуть. Кто впустил сюда эту тварь? Лживую лазутчицу! Рейнольдс, вот кто. Интересно, знала ли предательница Рейнольдс о подлинной цели этой гарпии? Если да, он ей коренные зубы выдерет.
Но он загнан в угол. Он не может признаться в том, что это его задевает — что ему обидно быть всего лишь вторичным источником в главном действе, посвященном Констанции. Пустоголовой Констанции с ее идиотскими сказочками про гномов. Констанции-дурочке. Показать свой гнев означает открыть свое мягкое подбрюшье, унизить себя еще больше.
— О да! — он смеется — снисходительно, словно вспоминая анекдот. — И все это правда! Еще какое все это и еще какая правда! Мы занимались всем этим с утра до ночи и с ночи до утра! Но тогда у меня хватало стойкости для таких упражнений.
— Простите, что? — переспрашивает Навина. Глаза у нее горят: она чует кровь, за которой приехала. Но всю кровь он ей не отдаст.
— Дорогое мое дитя! Мы с Констанцией жили вместе. Сожительствовали. То была заря Эры Водолея! И хотя заря лишь занималась, мы были весьма прилежны. Мы больше времени проводили голыми, чем одетыми. Констанция была… невероятна. — Он позволяет себе улыбнуться, словно от приятных воспоминаний. — Но я не верю, что вы задумали серьезную научную работу о Констанции! То, что она писала, никоим образом…
— Вообще-то я пишу именно о ней, — говорит Навина. — Моя диссертация — глубинное исследование функции символизма в противовес неорепрезентационализму в процессе конструирования миров, который намного эффективней изучать через жанр фэнтези, чем в его более завуалированной форме, так называемой реалистической художественной литературе. Верно ведь?
Клацая, входит Рейнольдс с подносом в руках.
— А вот и наш чай! — объявляет она. Очень вовремя. У Гэвина стучит в висках. Что за херню только что изрекла Навина?
— Какое печенье? — спрашивает он, чтобы поставить неорепрезентационализм на место.
— С шоколадной крошкой, — отвечает Рейнольдс. — Навина уже показала тебе видеоклипы? Они просто завораживают! Она скинула их мне в дропбокс.
Она садится рядом с ним и начинает разливать чай.
Дропбокс? Это еще что такое? Ему ничего не приходит в голову, кроме того, что это какой-то новомодный вид фитнеса. Но спрашивать он не станет.
— Вот первый, — говорит Навина. — «Речной пароход», год примерно шестьдесят пятый.
Засада, предательство! Однако Гэвин не может не смотреть. Его словно втягивает в воронку времени — центростремительная сила непреодолима.
Изображение зернистое, черно-белое; звука нет. Камера едет по комнате: какой-то сраный кинолюбитель, а может, это заготовка для одного из первых документальных фильмов о «Пароходе»? На сцене, кажется, Сонни Терри и Брауни Макджи, а это вроде бы Сильвия Тайсон? За столиками — несколько поэтов, его приятелей тех давних дней, в давно вышедших из моды прическах и курчавых, вызывающих, оптимистических бородах. Многих уже нет на свете.
А вот и он сам, и Констанция рядом. Он без бороды, из угла рта свисает сигарета, и он небрежно обнимает Констанцию одной рукой. Смотрит не на нее, а на сцену. А вот Констанция смотрит на него. Она всегда смотрела на него. Такая трогательная пара; еще не побитые жизнью, полные сил и надежд, совсем как дети. Не ведают, что скоро ледяной вихрь судьбы погонит их в разные стороны. Гэвину хочется плакать.
— У нее очень усталый вид, — довольно произносит Рейнольдс. — Смотри, какие мешки под глазами. И вокруг глаз черные круги. Она, похоже, совсем вымотана.
— Усталый? — повторяет Гэвин. Он никогда не думал о том, что Констанция может уставать.
— Ну еще бы у нее был не усталый вид! — подхватывает Навина. — Она столько всего тогда писала! Разработала практически полный план Альфляндии, да еще так быстро! И к тому же она работала — в том заведении, фастфуде, с жареной курицей.
— Она никогда не говорила, что устала. — Гэвин вынужден что-то сказать, потому что эти двое уставились на него — не с упреком ли? — Она была очень выносливая.
— Она писала вам об этом, — говорит Навина. — О том, что устает. Но тут же оговаривалась, что для вас она всегда полна сил! И просила, чтобы вы обязательно будили ее, даже если придете поздно. Прямо так и написала! Мне кажется, она вас любила по-настоящему. Это так мило.
Гэвин в растерянности. Она ему писала? Он этого не помнит.
— С какой стати она стала бы писать мне письма? Мы жили вместе.