Она делает шаг вперед. Что это, думает Тин — объятие или схватка? Это какой-то кризис? Как помочь? Что за странное, безумное женское действо происходит у него на глазах?
Он чувствует себя идиотом. Неужели он все эти годы не понимал про Джорри чего-то главного? У нее есть иные слои, иное могущество? Иные измерения, о которых он никогда не подозревал?
Констанция отступает.
— Иди с миром, — говорит она, обращаясь к Джорри. Теперь на белом пергаменте ее лица блестят золотые чешуйки.
Юная Навина сама не верит своему счастью. Она стоит с полуоткрытым ртом, покусывая кончики пальцев, затаив дыхание. Она обволакивает нас янтарем, думает Тин. Чтобы сохранить навеки. В янтарных бусах, в янтарных словах. Прямо в нашем присутствии.
Lusus Naturae[541]
Что можно со мной сделать? Что следует со мной сделать? Один и тот же вопрос. Возможности были ограничены. Семья перебирала их все — заунывно, бесконечно, сидя по вечерам за кухонным столом за закрытыми ставнями, поедая сухие щетинистые колбасы и картофельную похлебку. Когда мне было получше, я тоже сидела с ними, поддерживала разговор как могла, вылавливая в супе куски картошки. В другое время я пряталась где-нибудь в темном углу, мяукая что-то сама с собой и слушая чирикающие голоса, которых кроме меня никто не слышал.
— А ведь ребеночком она была такая миленькая, — говорила моя мать. — И все у нее было как следует.
Ее печалило, что она произвела на свет подобное существо: это было для нее упреком, осуждением. Чем она провинилась?
— Может, кто-то порчу навел, — говорила моя бабка. Она была сухая и щетинистая, как те самые колбасы, но в ее случае это было естественно, из-за возраста.
— С ней много лет было все в порядке, — говорил мой отец. — Все началось после того, как она переболела корью в семь лет. После этого.
— Кто мог навести на нас порчу? — гадала мать.
Бабка злобно кривилась. У нее был длинный список кандидатов. Но она не могла указать на кого-то определенного. Нашу семью всегда уважали и даже в какой-то степени любили. Пока что. И дальше будет так, если удастся придумать, что делать со мной. Если удастся это придумать раньше, чем я выйду на свет, как шило из мешка.
— Доктор сказал, это болезнь, — говорил мой отец. Ему нравилось считать себя просвещенным мыслителем. Он выписывал газеты. Это он настоял, чтобы меня научили читать, и поощрял меня в чтении, несмотря ни на что. Впрочем, я больше не могла сидеть у него на руках. Он сажал меня на другой конец стола. Эта вынужденная дистанция огорчала меня, но я понимала, почему отец так делает.
— Тогда почему он не даст нам лекарства? — спрашивала мать. Бабка фыркала. У нее были свои мысли на этот счет — вода из гнилого пня и грибы-дождевики. Однажды она сунула мою голову в корыто с замоченным грязным бельем и удерживала под водой, а сама молилась. Так она пыталась изгнать демона, который, по ее убеждению, влетел ко мне в рот и поселился за грудиной. Мать сказала, что бабушка хочет как лучше.
«Кормите ее хлебом, — сказал доктор. — Она будет есть много хлеба. И картошки. Она захочет пить кровь. Сгодится куриная или коровья. Много не давайте». Он сказал, как называется эта болезнь — в названии было много букв «п» и «р», и оно нам ничего не говорило. До меня он только однажды видел такой случай, сказал он, глядя на мои желтые глаза, розовые зубы, красные ногти, густые длинные черные волосы на руках и груди. Он хотел забрать меня в город, чтобы показать другим докторам, но семья воспротивилась.
— Она — lusus naturae, — сказал он.
— Что это значит? — спросила моя бабка.
— Игра природы, — объяснил доктор. Его выписали откуда-то из заморских краев. Местного доктора не стали звать, чтобы он не проболтался. — Это по-латыни. Нечто вроде чудовища.
Он думал, я его не понимаю, потому что мяукаю.
— Никто не виноват, — сказал он.
— Она — человек, — сказал отец. Он заплатил доктору большие деньги, чтобы тот уехал обратно к себе в заграницу и больше не возвращался.
— За что Господь нас так наказал? — спросила моя мать.
— Проклятие или болезнь — это все равно, — сказала моя старшая сестра. — В любом случае, если узнают, на мне никто не женится.
Я кивнула. Это правда. Сестра была хорошенькая, и мы не бедствовали, мы были почти зажиточные. Если бы не я, сестру ждало бы безоблачное будущее.
Днем я сидела у себя в затемненной комнате, поскольку выглядела уже совершенно неприемлемо. Меня это устраивало — я терпеть не могла солнечный свет. По ночам мне не спалось, и я бродила по дому, слушая, как домашние храпят — или поскуливают, если им снятся кошмары. Кот составлял мне компанию. Единственное живое существо, которое хотело быть рядом со мной. От меня пахло кровью — старой, засохшей: может, потому кот за мной и таскался, а иногда забирался мне на колени и начинал меня лизать.
Соседям сказали, что у меня тяжелая болезнь, изнурительная лихорадка, бред. Соседи посылали нам яйца и капусту, а время от времени приходили разнюхать, нет ли чего нового, но видеть меня не хотели — вдруг то, что у меня, заразно.
Было решено, что я умру. Так я не буду стоять на пути у сестры, не буду нависать над ней, как злой рок.
— Лучше пускай одна будет счастлива, чем обе несчастны, — сказала бабка. Она к этому времени завела обычай втыкать зубки чеснока вокруг косяка моей двери. Я согласилась на этот план — я хотела помочь.
Священника подкупили; кроме того, семья воззвала к его чувству сострадания. Любому приятно думать, что он творит добро, притом что ему за это еще и платят, и священник не был исключением. Он сказал мне, что Господь выбрал меня как совершенно особенную девочку, нечто вроде невесты, если можно так выразиться. Он сказал, что я призвана принести жертву. Он сказал, что страдания очистят мою душу. Он сказал, что мне повезло, так как я сохраню невинность на всю жизнь, ведь никакой мужчина не захочет меня осквернить, и потом я отправлюсь прямиком в рай.
Он сказал соседям, что я умерла как святая. Меня выставили на обозрение в очень глубоком гробу, в очень темной комнате, в белом платье с густой вуалью в несколько слоев — подходит для девственницы и к тому же скрывает усы. Так я лежала два дня — хотя по ночам, конечно, вставала. Если кто-нибудь подходил к гробу, я задерживала дыхание. Пришедшие ходили на цыпочках, говорили шепотом, держались поодаль — все еще боялись моей болезни. Моей матери они сообщали, что я — чистый ангел.
Мать сидела на кухне и плакала, словно я и впрямь умерла. Даже сестра умудрилась принять мрачный вид. Отец надел черный костюм. Бабка пекла. Все обжирались. На третий день гроб наполнили мокрой соломой, отвезли на кладбище, зарыли с молитвами и поставили небольшой надгробный камень, и через три месяца моя сестра вышла замуж. В церковь ее везли в карете — первый случай в истории нашей семьи. Мой гроб стал для нее ступенькой.
Умерев, я обрела свободу. В мою комнату — мою бывшую комнату, как ее называли, — не входил никто, кроме матери. Соседям сказали, что в комнате не будут ничего менять — она станет чем-то вроде святилища моей памяти. На дверь повесили мой портрет, нарисованный, когда я еще выглядела человеком. Я не знала, как выгляжу сейчас. Я избегала зеркал.
В полумраке я читала стихи Пушкина, и лорда Байрона, и Джона Китса. Я узнала про обреченную любовь, и про вызов судьбе, и про то, как сладостна смерть. Эти мысли утешали меня. Мать приносила мне картошку, хлеб, чашку с кровью и выносила горшок. Когда-то она расчесывала мне волосы — до того, как они начали вылезать пучками; у нее появилась привычка обнимать меня и рыдать, но потом прошла. Теперь мать проводила в моей комнате как можно меньше времени. Она злилась на меня, хотя, конечно, пыталась это скрывать. Нельзя бесконечно жалеть человека — в конце концов начинаешь думать, что он впал в такое состояние из вредности, чтобы насолить тебе лично.
По ночам я свободно ходила по дому, а потом по двору, а потом и по лесу. Я могла уже не беспокоиться, что мешаю другим людям и омрачаю их будущее. У меня самой больше не было будущего. Только настоящее, которое менялось — как мне казалось, — вместе с луной. Если бы не приступы, и долгие часы мучений, и чириканье голосов, которых я не понимала, — можно было бы даже сказать, что я счастлива.
Умерла бабка, потом отец. Кот состарился. Мать все глубже погружалась в отчаяние.
— Бедная моя девочка, — говорила она, хотя это слово ко мне уже вряд ли подходило. — Кто позаботится о тебе, когда меня не станет?
На этот вопрос был только один ответ: придется мне самой о себе заботиться. Я начала исследовать пределы своих возможностей. Оказалось, что, передвигаясь невидимо для других, я могу достичь гораздо большего, чем когда меня видят. А лучше всего — когда меня видят не полностью. Я нарочно напугала двух детей в лесу, показав им свои розовые зубы, волосатое лицо, красные ногти. Я замяукала на них, и они с воплями убежали. Скоро люди начали избегать нашей части леса. По ночам я заглядывала в окна и довела до истерики одну молодую женщину. «Тварь! Я видела тварь!» — рыдала она. Значит, я — тварь. Чем тварь отличается от человека?
Кто-то решил купить нашу ферму. Мать хотела продать и переехать к сестре, ее зажиточному мужу, ее растущему, совершенно здоровому семейству — они только что заказали художнику свои портреты. Мать уже не справлялась одна. Но как оставить меня?
— Ничего, — сказала я ей. Тогда я уже не говорила, а скорее рычала. — Я освобожу свою комнату. У меня есть другое место для жилья.
Мать, бедняжка, была мне благодарна. Она была привязана ко мне — как тело привязано к заусенице, к бородавке; я была ее частью. Но она была рада от меня избавиться. Она уже выполнила свой долг — вполне достаточно, хватит на целую жизнь.
Когда паковали и распродавали наши пожитки, я пряталась на сеновале. Удобное место, но для зимы не годится. Когда въехали новые хозяева, мне ничего не стоило от них избавиться. Я знала дом лучше их — все входы и выходы, закоулки. Я умела пробираться по нему в темноте. Я становилась одним призраком, потом другим; я трогала лица в лунном свете рукой с алыми когтями; я скрипела ржавыми петлями дверей (не нарочно). Люди бежали, объявив, что в доме водятся привидения. Дом остался мне.