Избранные произведения в одном томе — страница 93 из 197

Глава 20

Шуба

Утром по метеоканалу сообщили, что надвигается торнадо; к середине дня небо зловеще позеленело, а деревья трещали так, будто сквозь них продирался огромный разъяренный зверь. Буря пронеслась где-то высоко: по небу метались змеиные языки белого пламени и словно громыхала стопка жестяных форм для пирожных. Считайте до тысячи одного, говорила нам Рини. Если успели, значит, буря в миле отсюда. Она не разрешала в грозу пользоваться телефоном: молния попадет в ухо — и оглохнешь. И ванну нельзя принимать, учила она: молния вылетит из крана. А еще она говорила: если волосы на загривке встали дыбом, нужно подпрыгнуть, иначе ждет беда.

Буря к вечеру утихла, но было по-прежнему сыро, как в канаве. Я ворочалась в постели, прислушиваясь к сбивчивому шагу сердца по матрасу и пытаясь устроиться поудобнее. Наконец махнула рукой на сон, натянула поверх ночной рубашки длинный свитер и преодолела лестницу. Надела синтетический плащ с капюшоном, сунула ноги в резиновые боты и вышла на улицу. Мокрые деревянные ступеньки опасны. Краска облезла — должно быть, гниют.

В слабом свете все казалось черно-белым. Воздух влажный и недвижный. Хризантемы на лужайке перед домом искрились сверкающими капельками; целая армия слизней дожевывала остатки листьев люпина. Говорят, слизни любят пиво; все собираюсь выставить им пивка. Лучше уж им, чем мне: никогда не любила такое спиртное. Мне бы обесчувстветь побыстрее.

Я плелась и топала по мокрому тротуару. Полную луну затянула призрачная дымка; при свете фонарей моя четкая тень гоблином скользила впереди. Какая отвага, думала я: пожилая женщина разгуливает ночью совсем одна. Любой встречный сочтет меня совершенно беззащитной. Я и вправду немного испугалась, лучше сказать — встревожилась, и сердце учащенно забилось. Майра так мило мне твердит, что старые дамы — первая жертва грабителей. Говорят, эти грабители наведываются из Торонто — оттуда вообще все зло. Может, приезжают на автобусе, а воровское снаряжение маскируют под зонтики или клюшки для гольфа. Такие на все способны, мрачно говорит Майра.

Я прошла три квартала до центральной городской улицы и остановилась глянуть на гараж Уолтера по ту сторону мокрой лоснящейся площади. Стеклянная Уолтерова будка маяком светилась в чернильном озере пустого асфальта. Подавшись вперед, в красной кепке, он напоминал стареющего жокея на невидимой лошади или пилота космического корабля, что ведет свою дьявольскую машину меж звезд. Вообще-то он просто смотрел спортивный канал по миниатюрному телевизору — Майра говорила. Я не подошла поболтать: не хотелось пугать его своим видом, внезапно явившись из темноты в резиновых ботах и ночной рубашке, точно безумный восьмидесятилетний соглядатай. И все же приятно сознавать, что хоть один человек в это время не спит.

По дороге домой я услышала позади шаги. Ну вот, добилась своего, сказала я себе, вот тебе и грабитель. Но то была лишь молодая женщина в черном плаще, с сумкой или маленьким чемоданчиком. Она быстро обогнала меня, глядя под ноги.

Сабрина, подумала я. Она все же вернулась. Меня простили, на мгновение душа моя преисполнилась блаженства и благодати, словно время покатилось вспять и моя старая сухая деревянная трость чудесным образом расцвела. Но со второго взгляда — нет, с третьего — стало ясно, что это не Сабрина, просто незнакомая девушка. В конце концов, кто я такая, чтобы заслужить подобное чудо? Как можно надеяться?

Но я надеюсь. Несмотря ни на что.


Впрочем, хватит об этом. Как раньше писали, я вновь берусь за перо. Вернемся в Авалон.

Мама умерла. Прежнего не вернешь. Мне сказали сжать волю в кулак. Кто сказал? Конечно, Рини или, может, отец. Странно, никогда ничего не говорят о пальцах — их грызешь, заменяя одну боль другой.

Поначалу Лора все время сидела в маминой шубе. Котиковая шуба, и в кармане еще лежал мамин платок. Лора пряталась в шубе, пытаясь застегнуть ее изнутри, пока не догадалась поменять порядок: сначала застегивать пуговицы, а потом заползать снизу. Думаю, она там молилась или колдовала, пытаясь маму вернуть. Но что бы она ни делала, это не помогло. А потом шубу отдали бедным.

Потом Лора стала спрашивать, куда делся ребенок — тот, что был не похож на котенка. Ответ взяли на небо ее больше не удовлетворял: она видела его в тазу. Рини сказала, что ребенка унес доктор. Но почему его не похоронили? Потому что он родился слишком маленьким, отвечала Рини. А как такой маленький мог убить маму? Не твое дело, сказала Рини. Вырастешь — узнаешь, сказала она. Меньше знаешь — крепче спишь, сказала она. Сомнительное утверждение: иногда ночами не спишь из-за того, чего не знаешь.

По ночам Лора прокрадывалась в мою комнату, будила меня и забиралась ко мне в постель. Она не могла спать: ей мешал Бог. До похорон они дружили. Бог любит тебя, говорила учительница в воскресной школе при методистской церкви, куда посылала нас мама, а теперь, по традиции, Рини. Раньше Лора верила. Но теперь засомневалась.

Ее мучил вопрос о местопребывании Бога. Учительница в воскресной школе допустила ошибку, сказав: Бог везде; Лора хотела знать: а на солнце есть Бог, а на луне, а на кухне, а в ванной, а под кроватью он есть? («Я бы этой учительнице голову открутила», — сказала Рини.) Лоре не хотелось, чтобы Бог вдруг откуда-нибудь выскочил; учитывая его поведение, это нетрудно понять. Закрой глаза и отрой рот — сюрприз тебя ждет, говорила Рини, пряча за спину печенье, но теперь Лора глаз не закрывала. Держала их открытыми. Она доверяла Рини, просто боялась сюрпризов.

Возможно, Бог сидел в кладовой. Скорее всего. Прятался там, будто опасный дядя-сумасброд, но Лора не знала, там ли он, — боялась открыть дверь. «Бог — в твоем сердце», — сказала учительница из воскресной школы. Еще хуже. Если в кладовой, можно хоть что-то сделать — закрыть дверь, например.

Бог никогда не спит, так говорится в гимне: «Беспечный сон не сомкнет Его век»[403]. Бродит по ночам вокруг дома и следит, хорошо ли там себя ведут, насылает разные напасти или еще как-нибудь чудит. Рано или поздно он непременно сделает гадость — он не раз поступал так в Библии.

— Слышишь, это он, — говорила Лора.

Легкий шаг, тяжелый шаг.

— Это не Бог. Это просто папа. Он наверху, в башне.

— Что он там делает?

— Курит.

Мне не хотелось говорить «пьет». Отдавало предательством.


Я испытывала особую нежность к Лоре, когда она спала — рот приоткрыт, ресницы еще влажны; но спала она беспокойно: стонала, брыкалась, а иногда и храпела, не давая уснуть мне. Тогда я выбиралась из кровати, шла на цыпочках через комнату и запрыгивала на подоконник. Под луной сад был серебристо-серый, будто из него высосаны все краски. Я видела силуэт каменной нимфы, луна отражалась в пруду, и нимфа окунала ножки в холодный свет. Дрожа от холода, я возвращалась в постель и лежала, следя за колыханием штор и прислушиваясь к бульканью и скрипу переминающегося дома. И раздумывала, в чем я виновата.

Детям кажется, что все плохое происходит по их вине, и я не исключение; но еще дети верят в счастливый конец, пусть ничто его не предвещает, и тут я тоже от других не отличалась. Я только очень хотела, чтобы он поскорее наступил, потому что — особенно по ночам, когда Лора спала и не нужно было ее подбадривать, — я была совсем одинока.

По утрам я помогала ей одеваться — это входило в мои обязанности и при маме — и следила, чтобы она почистила зубы и умылась. В обед Рини иногда разрешала нам устроить пикник. Мы мазали маслом белый хлеб, покрывали его сверху виноградным джемом, полупрозрачным, как целлофан, брали сырую морковку и кусочки яблок. Вынимали из жестянок солонину, формой напоминавшую ацтекский храм. Варили яйца вкрутую. Все это мы раскладывали по тарелкам, выносили в сад и ели то в одном, то в другом месте — у пруда, в оранжерее. Если шел дождь, мы ели дома.

— Не забывайте о голодающих армянах, — говорила Лора над корками от бутерброда с джемом, сжимая руки и зажмуриваясь. Я знала, что она говорит так, потому что так говорила мама, и мне хотелось плакать.

— Нет никаких голодающих армян, все это выдумки, — сказала я как-то, но она не поверила.


Мы часто оставались одни. Мы изучили Авалон вдоль и поперек: все закоулки, пещеры, тоннели. Нашли укромное место под черной лестницей — там громоздились старые боты, непарные варежки, зонтик со сломанными спицами. Мы исследовали подвалы: угольный, где хранился уголь; овощной, где хранились овощи — кочаны капусты, тыквы на полках; свекла и морковь, ощетинившиеся в ящиках с песком; и рядом картофель с белыми слепыми щупальцами; холодный погреб для яблок в бочках и консервов — пыльных банок с вареньем и джемом, мерцавших, как неотшлифованные алмазы; чатни, соленья, клубника, очищенные томаты и яблочное пюре — все в запечатанных банках. Еще винный погреб, но он всегда оставался закрыт, а ключ был только у отца.

Мы проползли сквозь заросли алтея и под верандой обнаружили сырую пещеру с земляным полом; там пытались расти чахлые одуванчики и ползучая травка — если ее потереть, пахло мятой; этот запах мешался с кошачьим духом, а однажды — с тошнотворной пряной вонью потревоженного подвязочного ужа. Мы открыли чердак с ящиками, полными книг и старых одеял, тремя пустыми сундуками, сломанной фисгармонией и манекеном для платьев бабушки Аделии — выцветшим, заплесневелым торсом.

Затаив дыхание, мы крадучись обходили эти лабиринты теней. Нас это утешало — наш секрет, знание тайных троп, уверенность, что нас не видят.

Послушай язык часов, как-то сказала я. Речь шла о часах с маятником — старинных часах из белого с золотом фарфора, дедушкиных; они тикали на каминной плите в библиотеке. Лора подумала — настоящий язык. И действительно, качавшийся маятник напоминал язык, что лижет невидимые губы. Слизывает время.


Наступила осень. Мы с Лорой собирали и вскрывали стручки ваточника; трогали чешуйки семян, похожие на крылышки стрекозы. Мы разбрасывали их, глядя, как они летят на пушистых парашютиках, а нам оставались гладкие желто-коричневые язычки стручков, мягкие, как кожа в сгибе локтя. Потом мы шли к Юбилейному мосту и бросали их в воду — смотрели, сколько они продержатся, прежде чем перевернуться или умчаться прочь. Может, мы представляли, что на них люди или один человек? Не уверена. Но приятно было смотреть, как стручки скрываются под водой.

Наступила зима. Серая дымка подёрнула небо, солнце — чахло-розовое, точно рыбья кровь, — нависало над горизонтом. Тяжелые мутные сосульки толщиной с запястья свешивались с карнизов и подоконников, будто замерли в полете. Мы их отламывали и сосали. Рини грозилась, что у нас почернеют и отвалятся языки, но я так уже раньше делала и знала, что это неправда.

Тогда в Авалоне был эллинг и ле́дник у пристани. В эллинге стояла бывшая дедушкина, теперь отцовская яхта «Наяда» — ее вытащили на берег и оставили зимовать. В леднике держали куски льда из Жога; лошади выволакивали их на берег, а потом лед хранился под опилками до лета, когда становился редкостью.

Мы с Лорой ходили на скользкую пристань — нам это строго-настрого запрещалось. Рини говорила, что если мы попадем под лед, то и минуты не продержимся в воде — замерзнем до смерти. В ботики наберется вода, и мы камнем пойдем ко дну. Для проверки мы кидали настоящие камни; они прыгали по льду, замирали, оставались на виду. Дыхание превращалось в белый дым; мы выдували облака, точно паровозы, и переминались на замерзших ногах. Под ботами скрипел снег. Мы держались за руки, варежки смерзались и, когда мы их снимали, лежали двумя сцепившимися шерстяными ладошками — синими и пустыми.

Ниже порогов на Лувето громоздились зазубренные ледяные глыбы. Белый лед днем, бледно-зеленый в сумерках; льдинки звенят нежно, будто колокольчики. Посреди реки — черная полынья. С холма на том берегу кричат дети; за деревьями их не видно, в холодном воздухе одни голоса — звонкие, тонкие и счастливые. Дети катаются на санках — нам это запрещено. Хочется спуститься на прибрежный лед и проверить, насколько он крепкий.

Наступила весна. Ива пожелтела, кизил покраснел. На Лувето паводок; вырванные с корнями кусты и деревья крутились и громоздились друг на друга в реке. С Юбилейного моста возле обрыва прыгнула женщина; тело нашли через два дня. Ее выловили внизу, и вид у нее был не из лучших: плыть по таким быстринам — все равно что попасть в мясорубку. Не стоит так уходить из жизни, сказала Рини, если тебя волнует твой внешний вид, хотя в подобный момент едва ли об этом побеспокоишься.

За много лет миссис Хиллкоут вспоминает полдюжины таких прыгунов. О них писали в газетах. С одной утопленницей она училась в школе, потом та вышла замуж за железнодорожника. Он редко бывал дома, рассказывала миссис Хиллкоут, так чего он ожидал?

— Положение, — говорила она. — И никаких оправданий.

Рини кивала, словно это все объясняло.

— Пусть мужик дурак, — говорила она, — но считать большинство из них умеют — хотя бы на пальцах. Думаю, без рукоприкладства не обошлось. Но если конь ушел, что толку закрывать конюшню?

— Какой конь? — спросила Лора.

— Небось у нее и другие проблемы были, — сказала миссис Хиллкоут. — Пришла беда — отворяй ворота.

— Что такое положение? — шепнула мне Лора. — Какое положение?

Но я сама не знала.

Можно и не прыгать, сказала Рини. Можно зайти в воду, где течение, одежда намокнет, тебя затянет, и ни за что не выплыть, даже если захочешь. Мужчины осмотрительнее. Они вешаются на балках в сараях или пускают пулю в лоб; если же топятся, то привязывают камень или что-нибудь тяжелое — обух, мешок с гвоздями. Не хотят рисковать, когда дело касается таких серьезных вещей. А женщина входит в реку и сдается — пусть вода делает что хочет. По тону Рини трудно было понять, что она больше одобряет.

В июне мне исполнилось десять. Рини испекла торт; правда, сказала она, вряд ли стоило: мама умерла совсем недавно, но все-таки жизнь продолжается, так что, может, торт и не повредит. Чему не повредит, спросила Лора. Маминым чувствам, ответила я. Мама, значит, смотрит с небес? Но я уже стала упрямой и заносчивой и ничего не ответила. Услышав о маминых чувствах, Лора не стала есть торт, и мне достались оба куска.

Сейчас я с трудом вспоминаю подробности своего горя — его точные формы, — хотя при желании слышу его эхо — вроде скулежа запертого в подвале щенка. Что я делала в день маминой смерти? Вряд ли вспомню, как и мамино лицо: теперь оно — как на фотографиях. Помнится, когда мамы не стало, ее кровать стала какой-то неправильной — страшно пустой. Косой луч света в окне беззвучно падал на деревянный пол, а в нем туманом плавала пыль. Запах воска для мебели, и аромат увядших хризантем, и давнишняя вонь судна и дезинфекции. Мамино отсутствие теперь помнится лучше присутствия.

Рини сказала миссис Хиллкоут, что никто не заменит миссис Чейз, она была просто ангел во плоти, если такое на земле возможно, но она, Рини, сделала что смогла, никогда не горевала на наших глазах: от разговоров только хуже; к счастью, мы, похоже, справляемся, но в тихом омуте черти водятся, а я тихоня. Рини сказала, что я вся в себе, и то, что внутри, когда-нибудь всплывет. А про Лору вообще непонятно: та всегда была странным ребенком.

Рини сказала, что мы слишком много времени проводим вместе. Лора узнаёт то, что ей знать еще рано, а я, напротив, торможу. Нам обеим надо бы общаться со сверстницами, но те немногие дети, что нам подошли бы, разосланы по частным школам — туда и нас бы стоило отправить, но капитан Чейз, похоже, никак не соберется этим заняться — и то сказать, слишком много перемен на наши головы, я-то спокойная и, наверное, приспособилась бы, а вот Лора даже младше своих ровесников, да и вообще мала. И слишком нервная. Может запаниковать — на мелководье задрыгается, разволнуется и утонет.

Мы с Лорой сидели на черной лестнице за приоткрытой дверью и давились от смеха, прикрывая ладошками рты. Шпионажем мы наслаждались. Но подслушивать о себе такое — мало пользы нам обеим.

Глава 21

Усталый Солдат

Сегодня ходила в банк — рано, чтобы не угодить в самую жару и попасть к открытию. Тогда мне уделят внимание — а оно мне необходимо, поскольку в моем балансе опять ошибка. Я пока способна складывать и вычитать, сказала я им, в отличие от ваших машин, а они мне улыбались, как официанты, что на кухне плюют в суп. Я каждый раз прошу позвать управляющего, он каждый раз «на совещании», и каждый раз меня отправляют к ухмыляющемуся снисходительному малютке — молоко на губах не обсохло, а воображает себя будущим плутократом.

Меня в банке презирают за то, что на счету мало денег, и за то, что когда-то их было много. Вообще-то их у меня, конечно, не было. Они были у отца, затем у Ричарда. Но мне всегда приписывали богатство — так свидетелям преступления приписывают преступление.

Банк украшают римские колонны, напоминающие, что кесарю причитается кесарево — то есть нелепая плата за услуги. За два цента я могла бы назло банку хранить сбережения в носке под матрасом. Но тогда пошел бы слух, что я рехнулась, превратилась в эксцентричную старуху — из тех, что умирают в лачуге, заваленной сотней пустых консервных банок из-под кошачьей еды и с парой миллионов баксов в пятидолларовых купюрах, что хранятся меж страницами пожелтевших газет. Я не желаю стать предметом внимания местных торчков и начинающих домушников с налитыми кровью глазами и дрожащими пальцами.

На пути из банка я обогнула ратушу: итальянская колокольня, флорентийская двуцветная кирпичная кладка, облупившийся флагшток и пушка с поля битвы на Сомме. Тут же стоят две бронзовые статуи, обе выполнены по заказу Чейзов. Правую заказала бабушка Аделия в честь полковника Паркмена, ветерана последнего решающего боя Войны за независимость, происходившего в Форт-Тикондероге (теперь штат Нью-Йорк). Иногда к нам приезжают заблудшие немцы или англичане, а порой даже американцы; они слоняются по городу в поисках места сражения — Форт-Тикондероги. Не тот город, говорят им. Если вдуматься, не та страна. Вам нужна соседняя.

Это полковник Паркмен все запутал — пересек границу и дал название нашему городу, увековечив битву, которую проиграл. (Впрочем, не слишком необычный поступок: многие люди пристально интересуются своими шрамами.) Полковник сидит на коне, с саблей наголо — вот-вот рванет галопом в клумбу с петуниями: грубоватый мужчина с умудренным взором и острой бородкой — таков вождь кавалеристов в представлении любого скульптора. Никто не знает, как выглядел полковник Паркмен: не осталось ни одного прижизненного портрета, а статую воздвигли в 1885 году, и теперь полковник выглядит так. Вот она, тирания искусства.

Слева, тоже возле клумбы с петуниями, высится фигура столь же мифическая — Усталый Солдат: три пуговицы рубашки расстегнуты, голова склонилась, будто пред палачом, форма помята, шлем сдвинут набок. Солдат облокотился на никудышную винтовку Росса. Вечно молодой, вечно измученный — центральная фигура Военного мемориала, кожа позеленела на солнце, голубиный помет слезами течет по щекам.

Усталый Солдат — проект моего отца. Скульптор — Каллиста Фицсиммонс, о которой высоко отзывалась Фрэнсис Лоринг из Комитета Военного мемориала Художественного общества Онтарио. Кое-кто из местных возражал против кандидатуры мисс Фицсиммонс, считая, что женщине не под силу такая задача, но отец сокрушил собрание потенциальных спонсоров: а разве мисс Лоринг не женщина, спросил он. Это вызвало игривые замечания, самое приличное из которых — а вы откуда знаете? В узком кругу отец выразился так: кто платит, тот заказывает музыку, а раз остальные такие крохоборы, то пусть или раскошеливаются, или катятся ко всем чертям.

Мисс Каллиста Фицсиммонс была не просто женщина, а двадцативосьмилетняя рыжая красотка. Она стала часто наведываться в Авалон, чтобы обсудить с отцом разные детали. Обычно отец и Каллиста встречались в библиотеке — первое время оставляли дверь открытой, потом стали закрывать. Каллисту селили в гостевую комнату — сначала так себе, а потом в лучшую. Вскоре мисс Каллиста Фицсиммонс уже проводила у нас почти все выходные, и ее комнату уже называли «ее» комнатой.

Отец повеселел и явно меньше пил. Он распорядился привести хоть в какой-то порядок сад; посыпать гравием подъездную аллею; отскоблить, покрасить и починить «Наяду». Иногда в выходные к нам съезжались художники — друзья Каллисты из Торонто. Художники — их имена теперь ни о чем не скажут — не надевали к обеду ни смокингов, ни даже пиджаков, предпочитая свитеры; они наспех ели на лужайке, обсуждали сложнейшие проблемы искусства, курили, пили и спорили. Художницы пачкали уйму полотенец; это потому, что они никогда прежде не видели нормальной ванной, считала Рини. И еще они постоянно грызли грязные ногти.

Если гостей не намечалось, отец и Каллиста в автомобиле — в спортивном, а не в седане — уезжали на пикник, прихватив корзину с провизией, ворчливо собранную Рини. Или выходили под парусом. Каллиста надевала брюки и старый отцовский пуловер и держала руки в карманах, точно Коко Шанель. Иногда они уезжали на машине в Виндзор и останавливались в придорожных гостиницах с коктейлями, дребезжащим пианино и фривольными танцами. В эти гостиницы частенько наведывались гангстеры, занимавшиеся контрабандой спиртного, приезжали из Чикаго или Детройта устраивать свои делишки с законопослушными винокурами в Канаде. (В США тогда был сухой закон; спиртное рекой текло через границу: каждая капля — на вес золота; мертвые тела с отрубленными пальцами и пустыми карманами, брошенные в реку Детройт, доплывали до озера Эри, а там начинались споры, кому платить за похороны.) Отец с Каллистой уезжали на всю ночь, а иногда на несколько ночей подряд. Однажды вызвали приступ зависти у Рини, отправившись на Ниагарский водопад, в другой раз поехали в Буффало — правда, на поезде.

Подробности этих путешествий нам сообщала Каллиста — на подробности она не скупилась. По ее словам, отца надо «встряхнуть», встряска ему необходима. Взбодрить, почаще выводить на люди. Она говорила, что они с отцом «большие друзья». Звала нас «детки», а себя просила звать «Кэлли».

(Лора спрашивала, танцует ли отец в этих придорожных ресторанах — у него же нога болит. Нет, отвечала Каллиста, но ему нравится смотреть. Со временем я усомнилась. Что за радость смотреть, как танцуют другие, если не можешь танцевать сам.)

Я благоговела перед Каллистой: она была художницей, с ней советовались, как с мужчиной, она по-мужски широко шагала, пожимала руку; еще она курила сигареты в коротком черном мундштуке и знала, кто такая Коко Шанель. У нее были проколоты уши, а рыжие волосы (выкрашенные хной, как я теперь понимаю) она обматывала шарфиками. Носила свободные платья смелых, головокружительных оттенков: фуксии, гелиотропа и шафрана. Каллиста сказала, что это парижские фасоны русских белоэмигранток. Заодно объяснила, кто они такие. Объяснений у нее вообще был вагон.

— Еще одна его шлюшка, — сказала Рини миссис Хиллкоут. — Одной больше, одной меньше. Список и так длиной в милю. Раньше у него хотя бы хватало совести не приводить их в дом — покойница в могиле не остыла, что ж он себе-то яму роет.

— Что такое шлюшка? — спросила Лора.

— Не твое дело! — огрызнулась Рини.

Она явно злилась и потому продолжала говорить при нас. (Я потом сказала Лоре, что шлюшка — это девушка, жующая жвачку. Но Кэлли Фицсиммонс жвачку не жевала.)

— Дети слушают, — напомнила миссис Хиллкоут, но Рини уже говорила дальше:

— А что до заграничных тряпок, то она бы еще в церковь в трусиках пошла. Против света видно солнце, луну, звезды и все, что перед ними. И было бы чем хвалиться — сущая доска, плоская, как мальчишка.

— У меня бы смелости не хватило, — заметила миссис Хиллкоут.

— Это уж не смелость, — возразила Рини. — Ей поплевать. (Когда Рини заводилась, грамматика ей отказывала.) — По-моему, у нее не все дома. Пошла нагишом плескаться в пруду, с лягушками и рыбками. Я ее встретила, когда она возвращалась. Идет по лужайке в чем мать родила, только полотенце прихватила. Кивнула мне и улыбнулась. Глазом не моргнув.

— Я про это слышала, — сказала миссис Хиллкоут. — Думала, что сплетни. Слишком уж дико.

— Авантюристка, — сказала Рини. — Хочет поймать его на крючок и выпотрошить.

— Что такое авантюристка? Какой крючок? — спросила Лора.

При слове «доска» я вспомнила мокрое белье на ветру. Ничего общего с Каллистой Фицсиммонс.


Военный мемориал вызвал споры не только из-за сплетен про отца и Каллисту. Некоторые в городе считали, что Усталый Солдат на вид слишком подавлен, да и неряшлив: возражали против расстегнутой рубашки. Им хотелось бы видеть нечто триумфальнее, вроде Богини Победы из мемориалов двух городов неподалеку, — ангельские крыла, трепещущие одежды, а в руке трезубец, похожий на вилку для тостов. Еще они хотели надпись «Тем, кто с радостью Высшую Жертву принес».

Но отец не отступился. Надо радоваться, сказал он, что у Солдата есть две руки и две ноги, не говоря уж о голове, а то ведь можно было удариться в реализм, и статуя оказалась бы грудой гниющих органов — в свое время он на такое часто натыкался. Что касается надписи, то никакой радости в жертве нет и никто из солдат не хотел пораньше попасть в Царствие Небесное. Ему самому больше нравилось «Дабы мы не забыли» — подчеркивалось, что нужно, то есть наша забывчивость. Отец сказал: черт возьми, все стали чертовски забывчивыми. Отец редко ругался на публике, и его слова произвели сильное впечатление. Разумеется, сделали, как он сказал, — платил ведь он.

Торговая палата выложила деньги за четыре бронзовые мемориальные плиты с именами павших и названиями битв, в которых они погибли. Члены палаты хотели выгравировать внизу и свои имена, но отец их пристыдил. Военный мемориал — для мертвых, сказал он, а не для тех, кто выжил и тем более нажился на войне. Этих слов ему многие не простили.

Мемориал открыли в ноябре 1928 года, в День поминовения. Несмотря на холод и изморось, собралась толпа. Усталого Солдата водрузили на пирамиду из круглых речных камней — из таких сложен и Авалон; вокруг бронзовых плит — маки, лилии и кленовые листья. Об этом тоже шел спор. Кэлли Фицсиммонс утверждала, что эти унылые цветы слишком старомодны и банальны — другими словами, викторианские, самое страшное ругательство у художников того времени. Ей хотелось чего-то построже и посовременнее. Но остальным цветы понравились, и отец сказал, что порою следует идти на компромисс.

На церемонии играли на волынках. («Хорошо, что на улице», — сказала Рини.) Затем прошла пресвитерианская служба; священник говорил о тех, кто с радостью Высшую Жертву принес, — камень в отцовский огород, ему хотели показать, что он тут не командует и что деньги решают не все; фразу они впихнули. Затем последовали другие речи и другие молитвы — множество речей и молитв: на открытии присутствовали представители всех церквей города. В организационном комитете католиков не было, но католического священника пригласили. Настоял мой отец на том основании, что мертвый протестант ничем не лучше мертвого католика.

Можно и так посмотреть, сказала Рини.

— А еще как можно? — спросила Лора.


Первый венок возложил отец. Мы с Лорой глядели, держась за руки; Рини плакала. Королевский Канадский полк прислал делегацию прямо из лондонских казарм Уолсли, и майор М. К. Грин тоже возложил венок. От кого только не было венков — от Легиона, «Львов», «Сородичей», клуба «Ротари», «Чудаков», ордена оранжистов, «Рыцарей Колумба», Торговой палаты и «Дочерей империи»[404] — последнюю представляла миссис Уилмер Салливан из «Матерей павших», потерявшая трех сыновей. Пропели «Пребудь со мной»[405], затем горнист из оркестра скаутов чуть неуверенно сыграл отбой, потом последовали две минуты молчания, и прозвучал оружейный салют отряда милиции. А затем побудка.

Отец стоял, опустив голову; его трясло — от горя или от гнева, трудно сказать. Он надел шинель и армейскую форму и обеими руками в кожаных перчатках опирался на трость.

Кэлли Фицсиммонс тоже пришла, но держалась в тени. Не тот случай, когда художник должен выходить и отвешивать поклоны, сказала она. Вместо обычного наряда на ней были скромный черный пиджак и строгая юбка; шляпа почти целиком скрывала лицо, и все-таки о Кэлли шептались.

Дома Рини сварила нам с Лорой какао, потому что мы продрогли как цуцики. Миссис Хиллкоут тоже не отказалась бы и тоже получила чашку.

— Почему называется мемориал? — спросила Лора.

— Чтобы мы помнили мертвых, — ответила Рини.

— Почему? — не отставала Лора. — Зачем? Им это нравится?

— Это скорее для нас, чем для них, — сказала Рини. — Вырастешь — поймешь.

Лоре всегда так говорили, но она пропускала это мимо ушей. Она хотела понять сейчас. Какао она прикончила залпом.

— Можно еще? А что такое Высшая Жертва?

— Солдаты отдали за нас свои жизни. Надеюсь, твои глаза не жаднее желудка и ты выпьешь, если я приготовлю еще.

— А почему они отдали жизни? Им так хотелось?

— Нет, но они все равно отдали. Потому и жертва, — сказала Рини. — Ну, хватит об этом. Вот твое какао.

— Они вручили свои жизни Богу, потому что Он так хотел. Иисус ведь тоже умер за наши грехи, — сказала миссис Хиллкоут; она была баптисткой и считала себя высшим авторитетом в этих вопросах.


Спустя неделю мы с Лорой шли по тропинке над Лувето, ниже ущелья. Нависал туман, он поднимался от реки, молочной пеной расплываясь в воздухе, капал с голых веток. Камни были скользкие.

Внезапно Лора очутилась в реке. К счастью, мы не были рядом с основным течением, и ее не унесло. Я закричала, бросилась вниз по течению и успела ухватить Лору за пальтишко. Она еще не промокла, но все равно была очень тяжелой, и я чуть не нырнула сама. Мне удалось не выпустить ее до ровного места; там я вытащила ее на берег. Лора промокла до нитки, и я тоже основательно. Я ее встряхнула. Она дрожала и рыдала во весь голос.

— Ты нарочно! — выкрикнула я. — Я видела! Ты же утонуть могла. — Лора захлебывалась и всхлипывала. Я ее обняла. — Зачем ты?

— Чтобы Бог оживил мамочку, — прорыдала она.

— Бог не хочет, чтобы ты умерла, — сказала я. — Он бы знаешь как рассердился. Если б он захотел оживить маму, сделал бы это иначе — тебе бы не пришлось топиться.

Когда на Лору находит, с ней можно говорить только так: нужно притворяться, что знаешь о Боге больше ее.

Она ладонью вытерла нос.

— Откуда ты знаешь?

— Сама подумай — он же позволил мне тебя спасти. Понимаешь? Если б он хотел, чтобы ты утонула, тогда и я бы утонула. Мы бы обе погибли! А теперь пошли, тебе надо обсохнуть. Я не скажу Рини. Скажу, так случайно получилось, скажу, что ты поскользнулась. Только не делай так больше, хорошо?

Лора промолчала, но позволила отвести ее домой. Там нас встретило испуганное кудахтанье, волнение, ругань, горячий мясной бульон, теплая ванна и грелка для Лоры, чью неприятность приписали обычной неловкости; ей наказали смотреть, куда идет. Отец назвал меня молодчиной; интересно, что бы он сказал, если б я ее упустила. Рини сказала: хорошо, что у нас на двоих есть хоть половинка мозгов, но она в толк не возьмет, что мы вообще забыли на реке? Да еще в туман. Сказала, что я должна бы сообразить.

Я долго не спала той ночью, лежала, обхватив себя руками. Ноги мерзли, зубы стучали. Перед глазами стояла одна картина: Лора в черной ледяной воде — волосы разметались дымом на ветру, мокрое лицо отливает серебром, и как она прожгла меня взглядом, когда я ухватила ее за пальтишко. Какая она тяжелая. Как еще чуть-чуть — и я бы ее отпустила.

Глава 22

Мисс Вивисекция

Вместо школы к нам с Лорой приходили учителя — мужчины и женщины. Мы считали, что это незачем, и делали все возможное, чтоб отбить у них охоту с нами заниматься. Мы сверлили их небесно-голубыми взорами, притворялись глухими или тупицами; прямо в глаза никогда не смотрели — только в лоб. Часто сдавались они не сразу и подолгу со многим мирились: эти запуганные люди остро нуждались в деньгах. Лично против них мы ничего не имели — нам просто не хотелось лишней мороки.

Даже без наставников нам предписывалось находиться в Авалоне — в доме или в саду. Но кто мог проследить? От учителей мы с легкостью ускользали, те не знали наших тайных троп, а Рини была слишком занята и не могла ежеминутно за нами присматривать — она сама так говорила. При каждом удобном случае мы сбегали из Авалона и слонялись по городу, несмотря на все предостережения Рини, уверявшей, что мир кишит преступниками, анархистами, зловещими азиатами с опиумными трубками, усиками ниточкой и длиннющими ногтями, а еще наркоманами и торговцами живым товаром, которые только и ждут, чтобы нас похитить и потребовать у отца выкуп.

Один из многочисленных братьев Рини был как-то связан с желтой прессой — со скандальными журнальчиками, что продают в аптекарских лавках, а худшие образчики — только из-под прилавка. Кем он работал? Распространителем, говорила Рини. Как я теперь понимаю, доставлял журнальчики в страну контрабандой. В общем, иногда он отдавал остатки Рини; она старалась припрятать журналы подальше от нас, но мы рано или поздно их находили. Некоторые были про любовь — Рини их с жаром поглощала, но нам они пришлись не по вкусу. Мы предпочитали — точнее, я предпочитала, а Лора шла у меня на поводу — рассказы о других странах или даже планетах. Космические корабли из будущего, где женщины носят очень короткие блестящие юбки и все сверкает; астероиды, где растения говорят и бродят монстры с огромными глазами и клыками; давно сгинувшие страны, где гибкие девушки с топазовыми глазами и матовой кожей ходят в прозрачных шальварах и металлических бюстгальтерах вроде воронок, соединенных цепочкой, а герои — в грубой одежде, и их крылатые шлемы утыканы шипами.

Глупости, говорила Рини. Такого на свете не бывает. Но потому они мне и нравились.

О преступниках и работорговцах писали в криминальных журналах с пистолетами и лужами крови на обложках. Там богатым наследницам с широко распахнутыми глазами грубо затыкали нос платками с эфиром, потом связывали бельевой веревкой, которой всегда было больше, чем надо, и запирали в каютах яхты, в склепах или в сырых замковых подвалах. Мы с Лорой верили в существование работорговцев, но не очень-то их боялись: мы ведь знали, чего от них ждать. Они ездят в больших темных автомобилях, носят длинные пальто, плотные перчатки и черные мягкие шляпы — их нетрудно вычислить и сразу убежать.

Но мы их так ни разу и не встретили. Нашими единственными врагами оказались дети фабричных, которые были помоложе и не знали от родителей, что мы неприкасаемые. Они следовали за нами по двое или по трое, молча глазея или обзываясь; иногда бросались камнями, но ни разу не попали. Мы были уязвимее всего на узкой тропинке вдоль Лувето — прямо под крутым утесом, откуда в нас можно было кидаться, и в безлюдных переулках — их мы приучились избегать.

Мы любили болтаться на Эри-стрит, разглядывая витрины; нам особенно нравились дешевые лавки. Или мы смотрели сквозь решетку на начальную школу для обычных детей — детей рабочих, — на гаревые спортплощадки и на высокие резные двери с надписями «Для девочек» и «Для мальчиков». На переменках дети вопили и были довольно грязны — особенно после драки или возни на площадке. Мы радовались, что не нужно ходить в эту школу. (Правда, радовались? А может, чувствовали себя изгнанниками? Наверное, и то и другое.)

На прогулки мы надевали шляпки. Мы считали, они нас оберегают — в каком-то смысле превращают в невидимок. Леди никогда не выйдет на улицу без шляпки, говорила Рини. И без перчаток, добавляла она, но про них мы не всегда вспоминали. Я помню тогдашние соломенные шляпки — не из бледной соломки, а темнее, словно жженые. Влажный июньский жар. Пыльца в дремотном воздухе. Ослепительное синее небо. Праздность, безделье.

Как бы мне хотелось вернуть эти бессмысленные дни, эту скуку, бесцельность, бесформенные перспективы. И они, в общем, вернулись, только теперь без особых перспектив.


У нас тогда появилась учительница, которая продержалась дольше остальных. Сорокалетняя женщина с большим запасом выцветших кашемировых кардиганов, говоривших, что в ее жизни бывали времена получше, и пучком мышастых волос на затылке. Ее звали мисс Беконтух — мисс Вивиан Беконтух. За глаза я однажды назвала ее мисс Вивисекция — уж очень странное сочетание имени с фамилией — и потом, глядя на нее, еле сдерживала хихиканье. Однако прозвище привилось. Сначала я научила ему Лору, а потом, конечно, пронюхала и Рини. Она сказала, что жестоко смеяться над мисс Беконтух: у бедняжки нелегкие времена, она заслуживает сочувствия — она ведь старая дева. А это что? Женщина без мужа. Мисс Беконтух обречена влачить одинокую жизнь, сказала Рини с оттенком презрения.

— Но у тебя тоже нет мужа, — заметила Лора.

— Я — другое дело, — сказала Рини. — Я пока не встречала мужчины, которому мне бы захотелось поплакаться в жилетку. Я многих отвергла. Многие сватались.

— Может, к мисс Вивисекции тоже сватались, — сказала я, только чтобы возразить. Я уже была в подходящем возрасте.

— Нет, — ответила Рини. — Не сватались.

— Откуда ты знаешь? — спросила Лора.

— Да вы посмотрите на нее. Посватайся к ней трехголовый и хвостатый, она бы и в него зубами вцепилась.


Мы ладили с мисс Вивисекцией, потому что она позволяла нам делать все, что мы хотим. Она быстро смекнула, что ей с нами не справиться, и мудро решила не пытаться. Мы занимались по утрам в библиотеке — раньше дедушкиной, теперь отцовской, — и мисс Вивисекция просто допустила нас к книгам. На полках их стояло множество, в тяжелых кожаных переплетах с золотым тиснением. Сомневаюсь, что дедушка Бенджамин их когда-нибудь раскрывал: просто бабушка Аделия считала, что ему их следует прочесть.

Я выбирала книги, казавшиеся мне интересными: «Повесть о двух городах» Чарлза Диккенса; «Истории» Маколея[406]; иллюстрированные «Завоевание Мексики» и «Завоевание Перу». Я читала стихи; иногда мисс Вивисекция робко учительствовала, заставляя меня читать вслух.

В стране Ксанад благословенной

Дворец поставил Кубла Хан,

Где Альф бежит, поток священный,

Сквозь мглу пещер гигантских, пенный,

Впадает в сонный океан[407].

— Не торопись, — говорила мисс Вивисекция. — Строки должны струиться, милочка. Представь, что ты фонтан.

Хотя сама мисс Вивисекция была грузна и неизящна, у нее имелись весьма высокие критерии изысканности и целый список вещей, на которые нам следовало походить: цветущие деревья, бабочки, нежный ветерок. Что угодно, только не ковыряющие в носу маленькие девочки с грязными коленками: в вопросах личной гигиены она была чрезвычайно брезглива.

— Не жуй карандаш, милочка, — говорила она Лоре. — Ты же не мышка. Посмотри, у тебя весь рот зеленый. Это вредно для зубов.

Я читала «Эванджелину»[408] Генри Уодсуорта Лонгфелло, читала «Сонеты с португальского» Элизабет Барретт Браунинг.

«Как я люблю тебя? Не счесть мне этих «как»[409]. «Прекрасно!» — вздыхала мисс Вивисекция. Она питала слабость к Элизабет Барретт Браунинг — во всяком случае, насколько ей позволяла унылая натура; а еще к Эмили Полин Джонсон, принцессе могавков:

Быстрей помчалась река; и вот

Каноэ носом — в водоворот!

Кружи, кружи,

Не найти межи

В воронках опасных — от них бежим[410].

— Очень волнующе, милочка, — говорила мисс Вивисекция.

А еще я читала лорда Альфреда Теннисона, человека, чье величие, по мнению мисс Вивисекции, уступало разве что Богу.

Где были цветы, теперь черный мох

Клумбы покрыл ковром.

Обломки шпалер, виноград усох,

Гол и бесцветен дом…

Она лишь сказала: «Жизнь пустая.

Увы, не придет он».

Она сказала: «Я так устала.

Лучше уж вечный сон»[411].

— А почему она этого хочет? — спросила Лора, обычно не проявлявшая интереса к моей декламации.

— Это любовь, милочка, — ответила мисс Вивисекция. — Безграничная любовь. Оставшаяся без взаимности.

— Почему?

Мисс Вивисекция вздохнула.

— Это стихотворение, милочка, — сказала она. — Его написал лорд Теннисон; думаю, он знал. В стихах не говорится почему. «В прекрасном — правда, в правде — красота. Вот знания земного смысл и суть»[412].

Лора глянула презрительно и вернулась к раскрашиванию. Я перевернула страницу: я успела проглядеть все стихотворение и знала, что в нем больше ничего не случится.

Бей, бей, бей

В берега, многошумный прибой!

Я хочу говорить о печали своей,

Непокойное море, с тобой[413].

— Прелестно, милочка, — сказала мисс Вивисекция.

Она восторгалась безграничной любовью, но также и безнадежной печалью.

В библиотеке была еще бабушкина тоненькая книжка в кожаном переплете табачного цвета: Эдвард Фицджеральд. «Рубайят Омара Хайяма»[414]. (Эдвард Фицджеральд ее не писал и, однако же, значился автором. Как же так? Я не пыталась понять.) Мисс Вивисекция иногда мне ее читала — показывала, как должны звучать стихи:

О, если б, захватив с собой стихов диван

Да в кувшине вина и сунув хлеб в карман,

Мне провести с тобой денек среди развалин —

Мне позавидовать бы мог любой султан![415]

Она выдыхала первое «О!» — будто ее стукнули в грудь, «тобой» тоже выдыхала. Что волноваться из-за обычного пикника, думала я. Интересно, с чем у них бутерброды?

— Здесь речь идет не просто о вине, милочка, — сказала мисс Вивисекция. — Это таинство причастия.

Когда б скрижаль судьбы мне вдруг

                                   подвластна стала,

Я все бы стер с нее и все писал сначала.

Из мира я печаль изгнал бы навсегда,

Чтоб радость головой до неба доставала[416].

О, не растите дерева печали…

Ищите мудрость в солнечном начале:

Ласкайте милых и вино любите!

Ведь не навек нас с жизнью обвенчали[417].

— Как это верно, — вздыхала мисс Вивисекция.

Она обо всем вздыхала. Она хорошо вписалась в Авалон с его старомодной викторианской роскошью, атмосферой эстетического упадка, утраченного изящества, изнурительной печали. Ее манеры и даже блеклый кашемир подходили к нашим обоям.

Лора читала мало. Зато срисовывала картинки или раскрашивала цветными карандашами черно-белые рисунки в толстых умных книгах о путешествиях или по истории. (Мисс Вивисекция ей разрешала, полагая, что все равно никто не заметит.) У Лоры были странные, но очень четкие представления о цветах: дерево могло быть синим или красным, а небо — розовым или зеленым. Если на картинке был человек, который ей не нравился, она закрашивала ему лицо фиолетовым или темно-серым, стирая черты.

Ей нравилось срисовывать пирамиды из книги о Египте и раскрашивать египетских богов. А еще ассирийских крылатых львов с человеческими или орлиными головами. Эти нашлись в книге сэра Генри Лейарда[418] — он раскопал их среди руин Ниневии и доставил в Англию; говорили, что это изображения ангелов, описанных в Книге пророка Иезекииля. Мисс Вивисекции эти рисунки не очень нравились: статуи казались языческими и к тому же кровожадными, но Лору это не отпугивало. Слыша критику, она только ниже склонялась над рисунком и красила так, будто от этого зависела ее жизнь.

— Выпрями спину, милочка, — говорила мисс Вивисекция. — Представь, что ты дерево и тянешься к солнцу.

Но Лору такие фантазии не интересовали.

— Не хочу быть деревом, — отвечала она.

— Лучше деревом, чем горбуньей, милочка, — вздыхала мисс Вивисекция, — а ты непременно станешь горбуньей, если не будешь следить за осанкой.


По большей части мисс Вивисекция сидела у окна, читая романы из нашей библиотеки. Еще ей нравилось листать тисненые кожаные альбомы бабушки Аделии, куда та вклеивала разукрашенные приглашения, напечатанные в типографии меню и газетные вырезки о благотворительных чаепитиях и познавательных лекциях со слайдами, что переносили вас в Париж, Грецию или даже в Индию, к последователям Сведенборга[419], фабианцам[420], вегетарианцам — словом, как могли способствовали вашему развитию; а порою нечто экстравагантное, вроде рассказа миссионера, побывавшего в Африке, в Сахаре или Новой Гвинее, о колдовстве местных жителей, о женских резных деревянных масках, о черепах предков, покрытых красной краской и убранных раковинами каури. Мисс Вивисекция разглядывала все эти пожелтевшие свидетельства роскошной, изысканной и неумолимо сгинувшей жизни и словно что-то припоминала, нежно улыбаясь чужой радости.

У нее был пакетик с золотыми и серебряными звездочками — она приклеивала их к нашим поделкам. Иногда она уводила нас собирать цветы, мы сушили их между промокашками, положив сверху толстую книгу. Мы полюбили мисс Вивисекцию, хотя не плакали, когда пришло время расставаться. А вот она плакала — навзрыд, неизящно, как вообще все, что делала.


Мне исполнилось тринадцать. Я росла, и это была не моя вина, однако отец раздражался, точно я виновата. Он стал интересоваться моей осанкой, речью — вообще поведением. Мне следовало носить простую скромную одежду — белую блузку и темную плиссированную юбку, а в церковь — темное бархатное платье. Точно униформа, точно матроска, хотя и не матроска. Плечи прямые, не сутулиться. Нельзя сидеть развалясь, жевать резинку, ерзать и болтать. Отец проповедовал армейские ценности: опрятность, послушание, молчание и никаких проявлений сексуальности. Сексуальность, о которой никогда не говорили, следовало убивать в зародыше. Отец слишком долго давал мне волю. Пришло время прибрать меня к рукам.

Лора была еще не в том возрасте, но ее эта муштра тоже коснулась. (А что за возраст? Половое созревание, как я теперь понимаю. Тогда же я совсем растерялась. Что за преступление я совершила? Почему со мной обращаются, будто с воспитанницей какой-то странной исправительной школы?)

— Ты слишком жесток с детками, — говорила Каллиста. — Они ведь не мальчики.

— А жаль, — отвечал отец.


Именно к Каллисте я пошла, обнаружив у себя страшную болезнь: у меня между ног потекла кровь. Ясное дело, я умираю! Каллиста расхохоталась. А потом все объяснила.

— Ничего страшного — всего лишь неудобство, — успокоила она меня. Сказала, это нужно называть «пришли дела» или «праздники».

У Рини, правда, были более пресвитерианские идеи.

— Напасть, — сказала она.

Рини прикусила язык и не стала говорить, что это еще одна уловка Бога, чтобы сделать жизнь неприятнее, — просто сказала, что все так устроено. Что касается крови, то надо рвать тряпочки. (Рини сказала не кровь, а грязь.) Она приготовила мне настой ромашки, по вкусу — как запах испорченного салата, и дала горячую грелку от спазмов. Ничего не помогло.

Лора нашла на моей простыне следы крови и залилась слезами. Она решила, что я умираю. Я умру, как мамочка, всхлипывала она, и ей не скажу. У меня родится серый ребеночек, похожий на котенка, а потом я умру.

Я попросила ее не валять дурака. Кровь к детям отношения не имеет. (Об этом Каллиста ничего не говорила, несомненно решив, что слишком много данных повредит моей психике.)

— С тобой такое тоже случится, — сказала я Лоре. — Когда тебе будет столько лет, сколько мне. Это со всеми девочками происходит.

Лора возмутилась. Она отказывалась мне верить. Не сомневалась, что и тут станет исключением.


С меня и Лоры написали тогда студийный портрет. На мне обязательное темное бархатное платье слишком детского фасона: у меня уже ясно обозначились, как их называли когда-то, перси. Лора в таком же платье сидит рядом. На обеих белые гольфы, лакированные туфельки, лодыжки благопристойно скрещены, как приказано — правая поверх левой. Одной рукой я обнимаю Лору, но как-то нерешительно, будто меня заставили. Лорины руки сложены на коленях. У обеих светлые волосы причесаны на прямой пробор и убраны назад. Мы опасливо улыбаемся — как все дети, которым велели быть умницами и улыбаться, как будто это одно и то же; так улыбаются, опасаясь неодобрения. То есть в нашем случае — отцовской угрозы и отцовского неодобрения. Мы боялись, но не знали, как их избежать.

Глава 23

«Метаморфозы» Овидия

Отец пришел к довольно верному выводу, что образование наше запущено. Он хотел, чтобы нас учили французскому, но также математике и латыни: интенсивные умственные упражнения окоротили бы нашу чрезмерную мечтательность. Не помешала бы и география. Отец едва замечал мисс Вивисекцию, когда та у нас работала, но теперь распорядился уничтожить память о ней и о ее расхлябанных, устарелых, радужных методах. Он хотел поступить с нами, как с латуком: кружевные рюшечки слегка заветрившихся кромок подрезать, а простую крепкую сердцевину оставить. Он не понимал, почему нам нравилось то, что нравилось. Ему хотелось, чтобы мы как-то напоминали мальчиков. А чего тут ждать? У него же не было сестер.

Вместо мисс Вивисекции отец нанял мужчину по имени мистер Эрскин — тот когда-то преподавал в английской мужской школе, но внезапно по состоянию здоровья переехал в Канаду. Нам он больным не показался: к примеру, никогда не кашлял. Был он коренастый, весь в твиде, лет тридцати или тридцати пяти, рыжеватый, с пухлым, красным, влажным ртом и эспаньолкой, убийственно ироничный, с препакостным характером, а запах от него шел, как со дна корзины мокрого белья.

Мы быстро сообразили, что невнимательность и сверление взглядом учительского лба нас от него не избавят. Для начала он нас проэкзаменовал, чтобы выяснить, каковы наши познания. Оказалось, весьма скудны, хотя кое-что мы предпочли утаить. Мистер Эрскин объявил отцу, что мозги у нас не больше, чем у комара или сурка. Наша участь достойна сожаления, и чудо еще, что мы не полные кретинки. У нас развилась умственная лень — нам позволили ее развить, прибавил он с упреком. К счастью, время еще есть. И отец попросил мистера Эрскина привести нас в форму.

Нам мистер Эрскин сказал, что наша лень, наша самонадеянность, наше лодырничанье и мечтательность, наша слюнявая сентиментальность убивают всякую возможность серьезно строить свою жизнь. От нас не ждут гениальности, и даже будь мы гениями, медалей все равно не дадут, однако существует же минимум — даже для девочек, и если мы не поднатужимся, то станем обузой для мужчин, которым хватит глупости на нас жениться.

Он велел купить кипу школьных тетрадей — дешевых, в линеечку, с тонкими картонными обложками. И запас простых карандашей с ластиками. Эти волшебные палочки, заявил он, помогут нам преобразиться — с его помощью.

При слове помощь он ухмыльнулся.

Звездочки мисс Беконтух он выбросил.

Библиотека отвлекает нас от занятий, сказал мистер Эрскин. Он попросил и получил две школьные парты, которые установил в пустой спальне, убрав оттуда кровать и прочую мебель, — осталась пустая комната. Дверь запиралась на ключ, а ключ он держал при себе. Теперь мы сможем засучить рукава и приступить.

Методы у мистера Эрскина были просты. Он драл нас за уши и таскал за волосы. Он бил линейкой по парте рядом с нашими руками, а иногда и по рукам; выйдя из себя, отвешивал подзатыльники, кидался книгами или давал шлепка. Его сарказм испепелял — по крайней мере, меня; Лора же часто понимала его буквально, что злило учителя еще больше. Наши слезы его не трогали; по-моему, он получал от них удовольствие.

Он был таким не всегда. Иногда все шло мирно целую неделю. Он был терпим, даже как-то неуклюже добр. Но потом случался взрыв — он рвал и метал. Хуже всего, что мы никогда не знали, чего от него ждать.

Отцу мы пожаловаться не могли: мистер Эрскин действовал по его приказу. Он так говорил. Но мы, конечно, пожаловались Рини. Она пришла в ярость. Я уже слишком большая, чтобы со мной так обращаться, а Лора слишком нервная, и мы обе… да и вообще, что он о себе думает? Из грязи в князи — много воображает, как все приезжие англичане; разыгрывает лорда, а сам — она голову дает на отсечение — не каждый месяц ванну принимает. Когда Лора пришла к Рини с красными рубцами на ладошках, Рини устроила мистеру Эрскину скандал, но тот посоветовал ей не совать нос не в свое дело. Она-то нас и избаловала, объявил мистер Эрскин. Избаловала чрезмерным потаканием и тем, что нянчилась с нами, это очевидно, а ему теперь приходится исправлять то, что она натворила.

Лора заявила, что, если мистер Эрскин не уйдет, она уйдет сама. Убежит. Выпрыгнет в окно.

— Не делай этого, голубка моя, — сказала Рини. — Надо пошевелить мозгами. Мы его еще прищучим.

— А где мы возьмем щуку? — рыдала Лора.

Нам могла помочь Каллиста Фицсиммонс, но она понимала, откуда ветер дует: мы ведь не ее дети — у нас был отец. Именно он решил действовать так, и вмешательство Кэлли оказалось бы тактической ошибкой. Ситуация сложилась sauve qui peut[421] — это выражение, благодаря усердию мистера Эрскина, я теперь могу перевести.

Понятия мистера Эрскина о математике были весьма примитивны: от нас требовалось вести домашний учет — складывать, вычитать и вести двойную бухгалтерию.

Его представление о французском сводилось к глагольным формам и «Федре»[422], а также к лаконичным афоризмам известных писателей. Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait — Этьен[423]; C’est de quoi j’ai le plus de peur que la peur — Монтень[424]; Le coeur a ses raisons que la raison ne connaît point — Паскаль[425]; L'histoire, cette vieille dame exaltée et menteuse — Мопассан[426]; Il ne faut pas toucher aux idoles: la dorure en reset aux mains — Флобер[427]; Dieu s’est fait homme; soit. Le diable s’est fait femme — Виктор Гюго[428]. И так далее.

Программа по географии сводилась к европейским столицам. По латыни — к Цезарю, покоряющему галлов и переходящему Рубикон, alea iacta est[429], и еще к отрывкам из «Энеиды» Вергилия — мистеру Эрскину нравилось самоубийство Дидоны, — и из «Метаморфоз» Овидия — к тем, где боги нехорошо поступали с молодыми женщинами: изнасилование Европы большим белым быком, Леды — лебедем, Данаи — золотым дождем. Во всяком случае, на эти истории вы обратите внимание, иронично улыбался мистер Эрскин. И был прав. Ради разнообразия он заставлял нас переводить циничные латинские любовные стихи. Odietamo[430] — такие вот вещи. Он наслаждался, видя, как мы сопротивляемся плохому отношению поэтов к таким же девушкам, в каких нам самим суждено было превратиться.

— Rapio, rapere, rapui, rapium, — говорил мистер Эрскин. — Схватить и унести. Английское слово rapture происходит от того же корня. Упадок. — Хлоп линейкой по парте.

Мы учились. Учились мстительности — мы не дадим спуску мистеру Эрскину. Больше всего на свете ему хотелось нас стреножить, но такого удовольствия мы старались ему не доставлять. Он великолепно научил нас жульничать. Мошенничать в математике непросто; зато мы целыми вечерами просиживали в дедушкиной библиотеке, списывая свои переводы Овидия с набранных мелким шрифтом старых многословных переводов выдающихся викторианцев. Уловив смысл отрывков, мы переписывали их попроще, нарочно делая несколько ошибок, чтобы не вызвать сомнений в своем авторстве. Впрочем, мистер Эрскин в любом случае исчеркивал наши переводы красным карандашом и писал беспощадные замечания на полях. Латынь мы изучили не очень хорошо, зато прекрасно научились водить за нос. Еще нам ничего не стоило скорчить отсутствующую или оцепенелую рожу, словно нам только что накрахмалили мордашки. На мистера Эрскина лучше было не реагировать — главное, не вздрагивать.

Какое-то время Лора обращала внимание на мистера Эрскина, но физическая боль — ее собственная боль — большой власти над ней не имела. Лора отвлекалась, даже когда мистер Эрскин на нее орал. Орал он не очень громко. Лора разглядывала обои с розочками и ленточками или смотрела в окно. Она научилась мгновенно отключаться: сейчас она с вами, а в следующее мгновение где-то далеко. Или, скорее, вы где-то далеко: она отпускала вас, словно мановением волшебной палочки, словно это вы исчезали.

Мистер Эрскин такого обращения не выносил. Он тряс Лору — кричал, что приведет ее в чувство. «Ты не Спящая Красавица!» — вопил он. Иногда толкал ее в стену или стискивал ей горло. Когда Лору трясли, она закрывала глаза и вся обмякала — это злило учителя еще больше. Сначала я пыталась вмешиваться, но толку не было. Мистер Эрскин просто отшвыривал меня ударом вонючей твидовой руки.

— Не зли его, — просила я Лору.

— Дело не в этом, — ответила Лора. — Он вовсе не злится. Просто хочет запустить руку мне под блузку.

— Никогда за ним не замечала, — сказала я. — Зачем ему?

— Он это делает, когда ты не видишь, — объяснила Лора. — Или лезет под юбку. Ему нравятся трусики.

Лора говорила спокойно, и я решила, что она все выдумала или не так поняла. Неправильно поняла, что делают руки мистера Эрскина, их намерения. Слишком уж неправдоподобно. Мне казалось, взрослым мужчинам такое не пристало и вообще не интересно — Лора всего лишь маленькая девочка.

— Может, рассказать Рини? — нерешительно предложила я.

— Она, наверное, не поверит, — сказала Лора. — Ты же не веришь.


Но Рини поверила или предпочла поверить, и мистеру Эрскину пришел конец. Рини не вызвала его на дуэль: мистер Эрскин обвинил бы Лору во вранье и дела пошли бы еще хуже. Спустя четыре дня Рини вошла в кабинет отца на фабрике с пачкой контрабандных фотографий. В наши дни они вызывают разве что легкое недоумение, но тогда это был скандал: женщины в черных чулках с похожими на пудинги бюстами, что вываливались из бюстгальтеров; те же самые женщины совсем без одежды, в вывернутых позах и с раздвинутыми ногами. Рини сказала, что нашла эти снимки у мистера Эрскина под кроватью, когда подметала в комнате: неужели такому человеку можно доверить юных дочерей капитана Чейза?

При разговоре присутствовали и другие люди, которых происходящее сильно заинтриговало: несколько фабричных, юрист отца и по чистой случайности будущий муж Рини Рон Хинкс. Он не устоял перед раскрасневшейся женщиной — ямочки на щеках, пылающие глаза фурии-мстительницы и растрепавшийся черный узел волос, — что размахивала пачкой большегрудых, крутозадых голых девиц. Мысленно он пал перед ней на колени и с того дня принялся настойчиво ухаживать; в конечном счете он добился успеха. Но это уже другая история.

Если есть на свете вещь, которую жители Порт-Тикондероги дружно не одобрят, так это подобная грязь в руках учителя невинных детей, наставительно сказал отцовский юрист. И отец понял: если он не хочет прослыть в родном городе чудовищем, от услуг мистера Эрскина следует отказаться.

(Я давно подозреваю, что снимки Рини взяла у брата — журнального «распространителя»; ему добыть такое — раз плюнуть. Думаю, в отношении фотографий мистер Эрскин был невиновен. Он, пожалуй, скорее склонялся к детям, чем к большегрудым кобылам. Но к тому времени он уже не мог ждать от Рини честной игры.)

Мистер Эрскин уехал, заявив, что ни в чем не виноват, возмущенный и потрясенный. Лора сказала, что ее молитвы услышаны. Сказала, что все время молилась, чтобы мистера Эрскина прогнали, и Бог ее услышал. Рини с этими грязными снимками, сказала она, выполняла Божью волю. Интересно, подумала я, что об этом думает Бог, если предположить, что он существует, — в чем я все больше сомневалась.

А Лора, напротив, за время пребывания у нас мистера Эрскина стала относиться к религии еще серьезнее: Бога она по-прежнему боялась, но, оказавшись перед выбором между двумя вспыльчивыми и непредсказуемыми тиранами, выбрала того, что могущественнее и дальше.

Сделав выбор, она, как всегда, решила идти до конца.

— Я стану монахиней, — безмятежно объявила она, когда мы ели в кухне сэндвичи.

— Тебе нельзя, — возразила Рини. — Тебя не примут. Ты не католичка.

— Я могу стать католичкой, — ответила Лора. — Приму католичество.

— Тогда тебе придется остричься, — сказала Рини. — Монашки под покрывалами лысые, как коленки.

Рини сделала хитрый ход. Лора ничего об этом не знала. Волосы были единственным предметом ее суетной гордости.

— А зачем? — спросила она.

— Думают, что так хочет Бог, — объяснила Рини. — Думают, он хочет, чтобы ему пожертвовали волосы, — вот как они невежественны. Зачем ему волосы? Ты представь только! Целые горы волос!

— А что потом делают с волосами? — спросила Лора. — Когда отрежут?

Рини лущила фасоль: хлоп-хлоп-хлоп.

— Шьют парики для богатых женщин, — ответила она.

Рини нашлась с ответом, но я понимала, что это выдумка, вроде историй о детях из теста.

— Для богатеньких воображал. Ты ведь не хочешь, чтобы твои красивые волосы очутились на голове какой-нибудь жирной уродины.

Лора оставила мысль пойти в монахини — во всяком случае, так казалось; но с Лорой никогда не знаешь, что еще ей в голову придет. К вере у нее была сверхспособность. Подставлялась под удар, доверялась, посвящала себя и отдавалась во власть. Чуточка недоверия стала бы первым оборонительным рубежом.


Прошло несколько лет — точнее, было потрачено на мистера Эрскина. Наверное, не стоит говорить потрачено: я многому у него научилась, хотя и не тому, чему он собирался учить. Кроме лжи и мошенничества я научилась скрывать презрение, научилась молчаливому сопротивлению. Я поняла, что месть — блюдо, которое вкуснее всего холодным. Научилась не попадаться.

Тем временем разразилась депрессия. После биржевого краха отец потерял не много, но все же кое-что потерял. И вышел за допустимый предел ошибки. При снижении спроса следовало закрыть фабрики; положить деньги в банк — припрятать, как делали другие в том же положении. Это было бы разумно. Но он так не сделал. Он просто не мог. Не мог выбросить фабричных на улицу. Он оставался верен своим рыцарям-вассалам. Неважно, что среди рыцарей-вассалов были и женщины.

В Авалоне воцарилась скудость. Зимой в спальнях было холодно, простыни обветшали. Рини выреза́ла протершиеся середины, потом сшивала края. Часть комнат совсем закрыли. Большинство слуг уволили. Больше не было садовника, и сад зарастал сорняками. Отец сказал, что нуждается в нашей помощи — тогда мы переживем тяжелые времена. Раз уж нам так противны латынь и математика, сказал он, мы можем помогать Рини по дому. Научиться экономить. На практике это означало есть на обед фасоль, соленую треску или крольчатину и штопать чулки.

Лора есть крольчатину отказывалась. Говорила, что кролики похожи на освежеванных младенцев. Их только людоеды могут есть.

По словам Рини, отец был слишком добр — себе во вред. И слишком горд. Мужчина должен признавать поражение. Она не знала, что нас ждет впереди, но, скорее всего, ожидало нас разорение.


Мне уже исполнилось шестнадцать. Какое-никакое обучение закончилось. Я слонялась без дела — но зачем? Что со мной будет?

У Рини были свои соображения. Она пристрастилась к журналу «Мейфэр», где описывались светские торжества, и к газетной светской хронике: свадьбы, благотворительные балы, роскошный отдых. Голова у нее пухла от имен и названий: фамилий знаменитостей, названий океанских лайнеров и дорогих отелей. Она считала, мне надо устроить дебют со всей атрибутикой — чаепитиями, где я познакомлюсь с матерями известных семейств, с приемами и выездами на природу, с танцами, куда пригласят подходящих молодых людей. Как в прежние времена, Авалон заполнят хорошо одетые люди, зазвучат струнные квартеты, запылают факелы на лужайке. Наша семья ничем не хуже, а может, и лучше тех семейств, где будущее дочерей устраивают именно так. Отцу следовало бы на такой случай положить деньги в банк. Будь жива моя мать, говорила Рини, все бы шло как надо.

Я в этом сомневалась. Судя по тому, что я слышала о матери, она, скорее всего, отправила бы меня в школу — в женский колледж «Альма»[431] или в другое достойное и скучное заведение — изучать нечто полезное и тоже скучное, вроде стенографии; что касается дебюта, он показался бы ей суетным. У нее самой дебюта не было.

Другое дело — бабушка Аделия; она жила так давно, что ее можно было идеализировать. Она приняла бы во мне участие, не пожалев ни денег, ни усилий. Я бродила по библиотеке, разглядывала ее портреты, что по-прежнему висели на стенах. Портрет маслом 1900 года: улыбка сфинкса, платье цвета сухих алых роз, глубокое декольте — обнаженная шея появляется внезапно, точно рука фокусника из-за кулис. Черно-белые фотографии в позолоченных рамках: нарядные шляпки, страусовые перья, вечерние платья, диадемы, белые лайковые перчатки; бабушка одна или в обществе ныне забытых знаменитостей. Будь она жива, усадила бы меня рядом и дала советы: как одеваться, что говорить, как вести себя в разных обстоятельствах. И как не выглядеть смешной — а шансов для этого масса. Рини перекапывала светскую хронику, но все-таки знала недостаточно.

Глава 24

Пикник на пуговичной фабрике

Пришел и ушел День труда[432]; остались горы пластиковых стаканчиков, бутылок и сморщенных воздушных шариков — они то и дело всплывали в пене речных водоворотов. Сентябрь утверждался в своих правах. В полдень солнце по-прежнему палило нещадно, но по утрам вставало все позже, принося туманы; прохладными вечерами вовсю скрежетали и трещали сверчки. Дикие астры, недавно пустившие корни в саду, проросли пучками — маленькие белые цветочки, кустистые голубые и фиолетовые, со ржавыми стеблями. Прежде, во времена бессвязного садоводства, я бы посчитала их сорняками и выдрала с корнем. Теперь я больше не делаю таких различий.

Теперь гулять приятнее — нет прежней жары и солнцепека. Туристов все меньше, а оставшиеся хотя бы прилично одеты: никаких огромных шортов, бесформенных сарафанов и обгоревших красных ног.

Сегодня я отправилась в Палаточный лагерь. На полпути Майра догнала меня на машине и предложила подвезти; к стыду своему, я согласилась: меня замучила одышка. Я как-то не сообразила, что путь довольно длинный. Майра спросила, куда я иду и зачем: пастушеский инстинкт она, должно быть, унаследовала от Рини. Я сказала куда; а насчет зачем ответила, что просто хочу снова взглянуть на это место — из сентиментальности. Слишком опасно, сказала Майра, кто его знает, что там в зарослях ползает. Взяла с меня обещание сидеть на открытом месте и ее ждать. Через час она за мной заедет.

Я все больше ощущаю себя письмом: отправлено здесь — получено там. Только адресата нет.

Теперь в Палаточном лагере смотреть не на что. Пара акров между шоссе и Жогом, заросшие деревьями и чахлым кустарником; весной полно комаров — выводятся в болотце посреди леска. Тут охотятся цапли, порой слышны их хриплые крики — точно палкой скребут по жести. Время от времени несколько птиц-наблюдателей пролетают, удрученно оглядывая местность, будто что-то потеряли.

В тени поблескивают пустые сигаретные пачки, рядом — бледные клубеньки использованных презервативов и размокшие скомканные «клинексы». Собаки и кошки метят территорию; жаждущие парочки прячутся меж деревьев, хотя теперь их все меньше — есть и другие места. Летом под кустами отсыпаются пьяные, подростки прибегают покурить и понюхать что они там курят и нюхают. Свечные огарки, обгоревшие ложки и странного вида одноразовые иголки. Об этом рассказывала Майра; она считает, все это — позор. Она знает, зачем нужны свечки и ложки, — это «наркоманские причиндалы». Похоже, всюду порок. Et in Arcadia ego[433].

Лет десять или двадцать назад это место пытались почистить. Водрузили бессмысленную вывеску «Парк полковника Паркмена», поставили три простых стола для пикников, пластиковый бак для мусора и пару передвижных туалетов — все для удобства отдыхающих, однако те предпочитали упиваться пивом у реки и выбрасывать мусор там, откуда вид получше. Потом какие-то воинствующие юнцы превратили вывеску в мишень для стрельбы; местные власти распорядились убрать столы и туалеты — из-за бюджета, кажется; мусорный бак никогда не опорожнялся, зато его частенько навещали еноты; потом увезли и его, и Палаточный лагерь вернулся в прежнее состояние.

Палаточный лагерь так называется потому, что когда-то здесь происходили богослужения; разбивались палатки, похожие на шапито, и заезжие проповедники произносили пламенные речи. В те дни это место было ухоженнее или, скажем, вытоптаннее. Здесь стояли ларьки и манежи разъездных ярмарок; здесь же привязывали пони и осликов, устраивали парады, а потом публика расходилась на пикники. Здесь устраивали любые сборища.

Тут праздновали День труда «Чейз и сыновья». День труда — это официальное название; все называли праздник пикником пуговичной фабрики. Он проводился в субботу перед собственно Днем труда с его риторическим трепом, марширующими оркестрами и самодельными флажками. Воздушные шары, карусель и безобидные глупые игры — бег в мешках, яйцо на ложке, эстафета с морковкой. Парикмахерские квартеты неплохо пели, туда-сюда маршировал отряд скаутов-горнистов; дети под музыку из заводного граммофона исполняли шотландский флинг и ирландскую чечетку на деревянном помосте вроде боксерского ринга. Был конкурс на Самую нарядную собачку и Самого нарядного младенца. Ели вареную кукурузу с маслом, картофельный салат и хот-доги. Дамы из Женского легиона[434] в помощь чему-нибудь торговали выпечкой — пирогами, печеньем и пирожными, а также вареньями, чатни и соленьями в банках, надписанных именем: «Ассорти от Роды» или «Сливовый компот Пёрл».

Все веселились от души. За прилавком не продавали ничего крепче лимонада, но мужчины приносили фляги и бутылки, и на закате в зарослях слышались потасовки, крики и хриплый хохот, а потом и плеск воды — это в речку бросали мужчину или парня в одежде или без штанов. Жог здесь довольно мелок, так что за все время почти никто не утонул. В темноте пускали фейерверки. В период расцвета этих пикников — в тот период, что кажется мне расцветом, — под скрипку плясали кадриль. Но к 1934 году, о котором я рассказываю, столь бурного веселья уже не наблюдалось.

Около трех часов дня отец произносил с помоста речь. Очень короткую речь, но мужчины постарше слушали внимательно и женщины тоже — каждая или сама работала на фабрике, или была замужем за фабричным. А когда пришли тяжелые времена, молодые мужчины тоже стали слушать, и даже девушки в летних платьицах с полуголыми руками. В речи говорилось не многое, но многое читалось между строк. «Есть причины радоваться» — это хорошо; «основания для оптимизма» — плохо.

В том году было жарко и сухо — и уже давно. Карусель не ставили, и воздушных шаров было мало. Вареная кукуруза старовата, зернышки сморщились, словно кожа на суставах, лимонад водянистый, хот-доги быстро закончились. Но на фабриках Чейза пока не увольняли. Спад производства — да, но никаких увольнений.

Отец четыре раза произнес «основания для оптимизма» и ни разу — «есть причины радоваться». Все тревожно переглядывались.

В детстве мы с Лорой ужасно любили пикники. Теперь уже нет, но появиться там — наш долг. Хоть на минуту. Нам это внушали с раннего детства: мама непременно появлялась на торжестве, как бы плохо себя ни чувствовала.

После маминой смерти, когда ответственность за нас легла на Рини, та очень внимательно выбирала нам одежду для пикника: не слишком простую — это расценили бы как пренебрежение, равнодушие к общественному мнению, но и не слишком нарядную, чтобы мы не важничали. В тот год мы были достаточно большими, чтобы самим выбирать себе наряды, — мне восемнадцать, Лоре четырнадцать, — но выбирать оказалось практически не из чего. В нашей семье не любили демонстраций роскоши, хотя у нас было несколько, говоря языком Рини, приличных вещей; но в последнее время роскошной считалась любая новая вещь. На пикник мы обе надели прошлогодние широкие синие плиссированные юбки и белые блузки. Лора была в моей шляпке трехлетней давности, а я в прошлогодней шляпке с новой лентой.

Лору это, похоже, не смущало. В отличие от меня. Я так и сказала, а Лора объявила меня суетной.

Мы выслушали речь. (Точнее, я выслушала. Не понять, что именно слушает Лора, хотя слушать она умела: распахивала глаза и внимательно склоняла голову.) Отец с речью всегда справлялся, сколько бы перед этим ни выпил, но сейчас запинался. Он то подносил машинописный текст к здоровому глазу, то отодвигал в замешательстве, словно ему подали счет за то, чего он не заказывал. Раньше его одежда была элегантной, со временем стала элегантной, но поношенной, а в тот день выглядела чуть ли не обветшалой. Косматые волосы явно нуждались в стрижке; он выглядел обездоленным — даже каким-то свирепым, точно загнанный в угол разбойник с большой дороги.

Речь встретили вымученными аплодисментами, а затем люди, тихо беседуя, сбились в стайки. Некоторые, расстелив куртки или одеяла, уселись под деревьями или задремали, прикрыв лица носовыми платками. Только мужчины — женщины продолжали бодрствовать, оставались бдительны. Матери погнали детишек на берег — пусть повозятся в песке на пляже. В стороне начался пыльный бейсбольный матч; кучка людей рассеянно за ним наблюдала.

Я пошла помогать Рини продавать выпечку. В пользу чего торговали? Не припомню. Но я помогала каждый год — это само собой разумелось. Я сказала Лоре, что ей тоже следует пойти, но она сделала вид, будто не слышит, и зашагала прочь, лениво покачивая широкими полями шляпы.

Я ее отпустила. Предполагалось, что я должна за ней присматривать. На мой счет Рини не переживала, а вот Лору считала слишком доверчивой, слишком дружелюбной с незнакомцами. Работорговцы не дремлют, и Лора — идеальная жертва. Она сядет в чужой автомобиль, откроет неизвестную дверь, пойдет не по той улице, и все потому, что она ни перед чем не останавливалась — во всяком случае, не перед тем, что останавливает других людей, а предостеречь ее невозможно: предостережений она не понимала. Она не попирала правила — просто их забывала.

Я устала за Лорой присматривать — она этого совсем не ценила. Устала отвечать за ее промахи, за ее неуступчивость. Устала отвечать — и точка. Мне хотелось в Европу, или в Нью-Йорк, или хотя бы в Монреаль — в ночные клубы, на званые вечера, в восхитительные места, о которых писали в журналах Рини, — но я нужна была дома. Нужна дома, нужна дома — словно пожизненное заключение. Хуже — словно панихида. Я застряла в Порт-Тикондероге, горделивом оплоте заурядных пуговиц и дешевых кальсон для экономных покупателей. Я здесь зачахну, со мной никогда ничего не случится. Кончу жизнь старой девой, как мисс Вивисекция, жалкой и смешной. В глубине души я боялась именно этого. Мне хотелось отсюда вырваться, но я не знала как. Иногда надеялась, что меня похитят работорговцы — пусть я в них и не верила. Хоть какая-то перемена.

Над прилавком с выпечкой установили навес, а сами товары прикрыли от мух чистыми кухонными полотенцами и вощеной бумагой. Рини испекла для распродажи пирожки — они ей никогда особо не удавались. Внутри сыроватые и клейкие, а снаружи — резиновая корочка, будто ламинария или громадный кожистый гриб. Во времена получше они неплохо расходились — скорее, как ритуальные сувениры, чем еда, — но в этот раз их покупали плохо. Денег у всех было мало: в обмен на них людям хотелось получить нечто действительно съедобное.

Я стояла у прилавка, и Рини, понизив голос, докладывала последние новости. Еще светло, а в речку уже побросали четверых и не то чтобы сильно при этом веселились. Тут спорили, что-то про политику, и все кричали, рассказывала Рини. Помимо обычных речных буйств случились драки. Избили Элвуда Мюррея, редактора еженедельной газеты, наследника двух поколений Мюрреев-газетчиков; большинство материалов Мюррей писал сам и фотографировал тоже сам. Хорошо, в речку не окунули — погубили бы фотоаппарат, а он дорогой, хотя, по сведениям Рини, подержанный. У Мюррея шла носом кровь; он сидел под деревом со стаканом лимонада в руке, а вокруг хлопотали две женщины, постоянно меняя мокрые платки. Мне было все видно.

Его из-за политики избили? Рини не знала, но всем не нравилось, что он подслушивает чужие разговоры. В лучшие времена Элвуда Мюррея считали дураком и, как говорила Рини, «голубком»: ну, он ведь так и не женился, а в его возрасте это кое о чем говорит. Однако его терпели и даже, в пределах допустимого, ценили — при условии, что он никого не забудет упомянуть в светской хронике и не переврет имена. Но времена изменились, а Мюррей любознателен по-прежнему. Никто не хочет, чтобы о нем прописали в газетах все подробности, говорила Рини. Никто в здравом уме такого не пожелает.

Я заметила отца — он ходил среди отдыхающих рабочих, припадая на одну ногу. Кивал то одному, то другому — резко, голова склонялась как будто не вперед, а назад. Повязка на глазу тоже двигалась, и издали казалось, будто в голове дыра. Усы торчали одиноким темным изогнутым бивнем, который впивался во что-то время от времени — это отец улыбался. Руки он держал в карманах.

С ним был человек помоложе, чуть выше; в отличие от отца — ни единой морщинки, ни намека на угловатость. Лощеный — вот что приходило на ум. Изящная панама, полотняный, точно светящийся костюм, такой свежий и чистый. Мужчина был явно не из местных.

— Кто это с отцом? — спросила я Рини.

Она незаметно глянула и хмыкнула.

— Это Королевский Классический Мистер. Одно слово — наглец.

— Я так и думала, — сказала я.

Королевский Классический Мистер — Ричард Гриффен из торонтской фирмы «Королевский классический трикотаж». Наши рабочие — те, кто работал у отца, — именовали фирму «Королевский классический дерьмотаж»: мистер Гриффен был не только главным конкурентом отца, но и антагонистом своего рода. Нападал на отца в газетах, обвиняя в излишнем либерализме по поводу безработицы, пособий и пьянства. А также по поводу профсоюзов — необоснованно, поскольку в Порт-Тикондероге профсоюзы не водились и отец имел о них весьма смутное представление, что ни для кого не было секретом. И вот теперь отец зачем-то пригласил Ричарда Гриффена в Авалон на ужин после пикника, да к тому же в последний момент. Всего за четыре дня.

На Рини мистер Гриффен свалился как снег на голову. Всем известно, что перед врагами не ударить в грязь лицом важнее, чем перед друзьями. Четырех дней недостаточно, чтобы подготовиться к такому событию, — особенно если учесть, что в Авалоне грандиозных трапез не устраивали со времен бабушки Аделии. Ну да, Кэлли Фицсиммонс привозила иногда друзей на выходные, но это совсем другое дело: они просто художники и должны с благодарностью принимать, что дают. Иногда по ночам они шарили на полках в поисках съестного и готовили сэндвичи из остатков. Рини их звала ненасытные утробы.

— Денежный мешок из новых, — презрительно заметила Рини, разглядывая Ричарда Гриффена. — Только взгляни, штаны какие модные. — Она не прощала тех, кто критиковал отца (кроме себя, разумеется), и презирала любого, кто, выбившись в люди, важничал больше, чем ему, по мнению Рини, полагалось; а насчет Гриффенов все знали, что они из грязи вышли — по крайней мере, их дед. Обманул евреев и бизнес заполучил, туманно говорила Рини — может, думала, что это подвиг такой? Впрочем, она никогда не уточняла, как именно все произошло. (По-честному, Рини могла про Гриффенов и приврать. Она порой сочиняла про людей истории, которые им, как ей казалось, подходили.)

За отцом и мистером Гриффеном шли Кэлли Фицсиммонс и женщина, которую я сочла женой Ричарда Гриффена, — моложавая, худая, элегантная, в прозрачном рыжем муслине, точно в облаке пара над томатным супом. Зеленая широкополая шляпа, зеленые босоножки на высоком каблуке, шея обмотана каким-то зеленым шарфиком. Для пикника слишком разодета. Я видела, как она остановилась и глянула через плечо, не прилипло ли чего на каблук. Мне хотелось, чтобы прилипло. И все же я думала, как приятно носить такую прелестную одежду, эту купленную на нечистые деньги одежду, вместо добродетельных, убогих, потертых тряпок, которые стали теперь нашей формой.

— Где Лора? — вдруг забеспокоилась Рини.

— Понятия не имею, — ответила я.

Я завела привычку осаживать Рини, когда та принималась командовать. Моим кинжалом стал ответ «ты мне не мать».

— С нее глаз нельзя спускать, — сказала Рини. — Здесь может быть кто угодно. — Кто угодно — постоянная причина ее страхов. Никогда не знаешь, какие выходки, какие кражи или ошибки совершат эти кто угодно.

Лору я нашла под деревом: она сидела и разговаривала с молодым человеком — мужчиной, а не подростком, — смуглым, в светлой шляпе. Каким-то непонятным — не фабричным, никаким — невнятным. Без галстука — впрочем, пикник же. Голубая рубашка, слегка обтрепанные манжеты. Небрежный стиль, пролетарский. В те времена многие так одевались — студенты, к примеру. Зимой они носили вязаные жилеты в поперечную полоску.

— Привет, — сказала Лора. — Ты куда пропала? Алекс, познакомься, это моя сестра Айрис. Это Алекс.

— Мистер?.. — произнесла я. Когда это Лора успела перейти на «ты»?

— Алекс Томас, — ответил молодой человек.

Он был вежлив, но насторожен. Поднявшись, протянул мне руку, я протянула свою. И уже вдруг, оказывается, сижу с ними. Казалось, так правильнее — чтобы защитить Лору.

— Вы ведь не местный, мистер Томас?

— Да. Приехал навестить знакомых. — Судя по манере говорить, он из тех, кого Рини зовет приличными молодыми людьми — то есть не бедными. Но и не богат.

— Он друг Кэлли, — сказала Лора. — Она только что была здесь и нас познакомила. Он приехал с ней на одном поезде. — Она объяснялась как-то чересчур пространно.

— Видела Ричарда Гриффена? — спросила я Лору. — Гулял тут с отцом. Этот, которого на ужин пригласили.

— Ричард Гриффен, потогонный магнат? — спросил молодой человек.

— Алекс… мистер Томас знает про Древний Египет, — сказала Лора. — Он рассказывал про иероглифы. — Она глянула на него.

Я никогда не видела, чтобы Лора так на кого-нибудь смотрела. Испуганно, потрясенно? Трудно слово подобрать.

— Любопытно, — отозвалась я; это любопытно прозвучало насмешливо, я сама услышала.

Нужно как-то сообщить Алексу Томасу, что Лоре только четырнадцать, но все, что приходило мне в голову, ее разозлит.

Алекс Томас вытащил из кармана рубашки пачку сигарет — «Крейвен-Эй», насколько я помню. Выбил себе одну. Я слегка удивилась, что он курит фабричные — это плохо сочеталось с его рубашкой. Сигареты в пачках были роскошью: рабочие делали самокрутки — некоторые одной рукой.

— Я тоже закурю, спасибо, — сказала я.

Прежде я курила всего несколько раз, украдкой таскала сигареты из серебряной шкатулки на рояле. Он уставился на меня — наверное, этого я и добивалась — и протянул пачку. Спичку он зажег об ноготь, подержал мне огонек.

— Не надо так делать, — сказала Лора. — Обожжешься.

Перед нами вырос Элвуд Мюррей; снова на ногах и весел.

Спереди рубашка еще мокрая, с розовыми потеками, где женщины оттирали кровь; темно-красное запеклось в ноздрях.

— Привет, мистер Мюррей, — сказала Лора. — С вами все в порядке?

— Кое-кто из парней немного увлекся, — ответил Элвуд Мюррей, будто робко признавался, что получил какую-то награду. — Позабавились. Вы позволите? — И он нас сфотографировал. Перед тем как сделать снимок, он всегда спрашивал: вы позволите? — но ответа не дожидался.

Алекс Томас поднял руку, словно отмахиваясь.

— Этих двух хорошеньких леди я знаю, — сказал Элвуд Мюррей ему, — а вас зовут?..

Тут явилась Рини. Шляпка у нее съехала набок, лицо раскраснелось, она тяжело дышала.

— Отец вас повсюду ищет, — объявила она.

Я знала, что это неправда. Тем не менее нам с Лорой пришлось подняться, выйти из тени, отряхнуть юбки и послушными утятами последовать за ней.

Алекс Томас помахал нам на прощание. Сардонически — во всяком случае, мне так показалось.

— Вы что, с ума сошли? — накинулась на нас Рини. — Разлеглись на траве неведомо с кем. И ради бога, Айрис, брось сигарету — ты же не бродяжка. А если отец увидит?

— Папочка дымит как паровоз, — сказала я, надеясь, что вышло достаточно надменно.

— Он — другое дело, — ответила Рини.

— Мистер Томас, — произнесла Лора. — Мистер Алекс Томас. Он студент богословия. Был до недавнего времени, — уточнила она. — Он утратил веру. Совесть не позволила ему учиться дальше.

Совестливость Алекса Томаса, по-видимому, Лору потрясла, но Рини оставила равнодушной.

— А чем же он занимается? — спросила она. — Темными делишками, чтоб мне провалиться. Вид у него жуликоватый.

— Да что в нем плохого? — спросила я. Алекс мне не понравился, но его обсуждали за глаза.

— А что хорошего? — парировала Рини. — Вот ведь придумали — развалились на лужайке перед всеми. — Рини разговаривала в основном со мной. — Хорошо хоть юбки подоткнули.

Рини всегда говорила, что перед мужчиной коленки надо сжимать, чтобы и монетка не проскочила. Она боялась, что люди — мужчины — увидят наши ноги выше колен. О женщинах, которые такое допускали, Рини говорила: «Занавес поднялся, где же представление?» Или: «Еще бы вывеску повесила». Или еще злее: «На что напрашивается, то и получит». А в худшем случае «Волосы на себе рвать будет».

— Мы не разваливались, — сказала Лора. — Смотри, мы целые.

— Ты знаешь, что я хочу сказать, — буркнула Рини.

— Мы ничего не делали, — объяснила я. — Разговаривали.

— Это неважно, — сказала Рини. — Вас могли увидеть.

— В следующий раз, когда не будем ничего делать, заберемся в кусты, — пообещала я.

— Кто он такой вообще? — спросила Рини.

Мои вызовы она оставляла без внимания, поскольку теперь не знала, что отвечать. Кто он? означало Кто его родители?

— Он сирота, — ответила Лора. — Его взяли на воспитание из приюта. Его усыновили пресвитерианский священник с женой.

Ей очень быстро удалось выудить из Алекса Томаса эту информацию, но у нее имелся такой талант: нас учили, что бестактно задавать личные вопросы, однако она задавала их без конца, пока собеседник, смутившись или разозлившись, не переставал отвечать.

— Сирота! — воскликнула Рини. — Так он может быть кем угодно!

— Да что плохого в сиротах? — спросила я.

Я знала, что́ в них плохого, по мнению Рини: они не знают своих отцов и оттого ненадежные типы, если не полные дегенераты. Рождены в канаве — вот как это называла Рини. Рождены в канаве, оставлены на крыльце.

— Им нельзя доверять, — сказала Рини. — Они всюду вползают. Ни перед чем не остановятся.

— Ну все равно я пригласила его на ужин, — объявила Лора.

— Для такого дорогого гостя ничего не жалко, — отвечала Рини.

Глава 25

Дарительницы хлебов

В саду на задах, по ту сторону забора, растет дикая слива. Старая, кривая, ветви с черными узлами. Уолтер говорит, надо ее срубить, но я возражаю: она, по сути, не моя. К тому же я ее люблю. Каждую весну она цветет — непрошеная, неухоженная; а в конце лета роняет сливы ко мне в сад — синие, овальные, с налетом, будто пыль. Такая вот щедрость. Сегодня утром я собрала падалицу — то немногое, что оставили мне белки, еноты и опьяневшие осы. Я жадно съела сливы, и сок от синюшной мякоти тек по подбородку. Я не заметила, пока не появилась Майра с очередной кастрюлькой тунца. Боже мой, сказала она, задыхаясь от своего птичьего смеха. С кем это ты воевала?


День труда я помню до мельчайших подробностей: то был единственный раз, когда все мы собрались вместе.

Веселье в Палаточном лагере продолжалось, но уже такое, за которым вблизи лучше не наблюдать: тайное потребление дешевого спиртного в разгаре. Мы с Лорой удалились рано, чтобы помочь Рини с ужином.

Приготовления шли несколько дней. Узнав про ужин, Рини извлекла откуда-то свою единственную поваренную книгу «Кулинария по-бостонски» Фэнни Мерритт Фармер. Вообще-то книга принадлежала бабушке Аделии, та обращалась к ней — и к многочисленным кухаркам, естественно, — составляя свои обеды из двенадцати блюд. Потом книгу унаследовала Рини — правда, обычно ею не пользовалась, говорила, что и так все помнит. Но сейчас требовалось показать класс.

Я эту книгу читала — по крайней мере, просматривала во времена идеализации бабушки. (Это прошло. Будь она жива, она бы меня переделывала, как Рини и отец; будь жива мать, она занималась бы тем же. Цель всей жизни взрослых — меня переделать. Больше им заняться нечем.)

Поваренная книга в простой обложке, деловой, горчичного цвета, и внутри все тоже просто. Фэнни Мерритт Фармер отличалась непробиваемым прагматизмом, нудная и немногословная, как все в Новой Англии. Она исходила из того, что вы решительно ничего не знаете, и начинала так: «Напиток — это любое питье. Вода — это напиток, дарованный человеку Природой. Все напитки содержат большое количество жидкости и потому предназначены для: 1. Утоления жажды. 2. Обеспечения водой системы кровообращения. 3. Поддержания температуры тела. 4. Выведения жидкости из организма. 5. Питания. 6. Стимулирования работы нервной системы и различных органов. 7. Лечебных целей» — и так далее.

Вкус и удовольствие в списках не значились, но вначале помещался любопытный эпиграф из Джона Раскина:


«Кулинарное искусство есть знания Медеи и Цирцеи, Елены Прекрасной и царицы Савской. Оно есть знание всех трав и плодов, бальзамов и специй, всей целебности и аромата полей и рощ, всей пикантности мяса. Кулинарное искусство — это осторожность, изобретательность, желание действовать и готовность приборов. Это экономность бабушек и достижения химиков, это дегустация и учет, это английская дотошность, французское и арабское радушие. Иными словами, вы всегда остаетесь настоящей дамой — дарительницей хлебов»[435].

Мне трудно представить Елену Прекрасную в фартуке, с закатанными по локоть рукавами и лицом в муке; Цирцея и Медея, насколько я знаю, готовили исключительно волшебные зелья, травившие наследников, а мужчин превращавшие в свиней. Что до царицы Савской, сомневаюсь, чтобы она за всю жизнь хотя бы тост поджарила. Интересно, откуда мистер Раскин почерпнул столь удивительные представления о дамах и стряпне. Впрочем, во времена моей бабушки его слова, наверное, трогали множество женщин среднего класса. Им следовало быть степенными — терпеливыми, неприступными, даже величественными, но при этом обладать тайными рецептами, способными убить или разжечь в мужчинах неодолимые страсти. И в довершение всего — настоящие дамы, дарительницы хлебов. Что разносят щедрые дары.

И все это всерьез? Для бабушки — да. Достаточно взглянуть на ее портреты: сытая кошачья улыбка, тяжелые веки. Кем она себя воображала, царицей Савской? Несомненно.

Когда мы вернулись с пикника, Рини металась по кухне. На Елену Прекрасную она не очень походила. Она много сделала заранее, но все равно нервничала, вспотела, волосы растрепались; Рини пребывала в скверном настроении. Она сказала, что придется мириться с тем, что есть: а чего мы ждали — она не умеет творить чудеса и шить шелковые сумочки из свиных ушей. И лишний гость еще, да в последний момент — этот Алекс или как его там. Хитрюга Алекс, ты только на него глянь.

— У него имя есть, как у всех, — сказала Лора.

— Он не как все, — возразила Рини. — Сразу видно. Небось полукровка — индеец или цыган какой. Явно из другого теста.

Лора промолчала. Обычно она не угрызалась, а тут, похоже, раскаялась, что экспромтом пригласила Алекса Томаса. Но отменить ничего нельзя, сказала она, — это будет верхом грубости. Приглашен — значит, приглашен, и неважно кто.

Отец тоже это понимал, хотя был не в восторге. Лора явно опережает события, возомнив себя хозяйкой; если так пойдет дальше, она станет приглашать к столу всех сирот, бродяг и горемык, а отец ведь не добрый король Вацлав[436]. Надо сдерживать ее благие порывы, сказал он, у него не богадельня.

Кэлли Фицсиммонс пыталась умилостивить отца: Алекс вовсе не горемыка, уверяла она. Да, у юноши нет определенных занятий, но источник дохода, похоже, есть — во всяком случае денег он не выпрашивает. И что это за источник, поинтересовался отец. Чтоб Кэлли провалиться, если она знает: Алекс держит рот на замке. Может, он банки грабит, саркастически заметил отец. Вовсе нет, ответила Кэлли; и вообще, его знают многие ее знакомые. Одно не мешает другому, сказал отец. К художникам он уже остывал. Слишком многие пристрастились к марксизму и рабочим, а его обвиняли в эксплуатации крестьян.

— С Алексом все в порядке. Он просто юнец, — сказала Кэлли. — Только начинает жить. Приятель.

Ей не хотелось, чтобы отец подумал, будто Алекс — ее поклонник и отцовский соперник.


— Чем помочь? — спросила Лора в кухне.

— Ну уж нет, — сказала Рини, — очередной ложки дегтя мне как раз и не хватало. Не мешай и ничего не опрокинь. Пусть Айрис помогает. Она хоть не безрукая.

Разрешить помогать означало, по мнению Рини, проявить благосклонность. Она еще сердилась и потому Лору выпроводила. Но наказание пропало даром. Надев широкополую шляпу, Лора пошла бродить по лужайке.

Мне поручили нарезать для стола цветы и рассадить гостей. Я срезала циннии — почти все, что к этому времени остались. Алекса Томаса я посадила между собой и Кэлли, а Лору — на дальнем конце стола. Так, решила я, он окажется изолирован — или хотя бы Лора.

У нас с Лорой не было подходящих платьев. Но какие-то были. Обычные, из темно-синего бархата — мы их давно носили; платья отпустили и черной лентой подшили потрепанный подол. Раньше на них были белые кружевные воротнички — на Лорином остался, а свой я спорола — вырез получился больше. Платья были тесноваты — мое, во всяком случае, да вообще-то и Лорино. По всем правилам Лоре еще рановато было присутствовать на таком ужине, но Кэлли сказала, что жестоко оставлять ее одну, тем более раз она лично пригласила гостя. Отец ответил, что это, наверное, правильно. И прибавил, что Лора уже вымахала и выглядит не младше меня. Не знаю, какой возраст он имел в виду. Он никогда точно не знал, сколько нам лет.

В назначенное время гости собрались в гостиной пить херес — его подала незамужняя кузина Рини, которую специально позвали прислуживать за ужином. Нам с Лорой херес и вообще вино не полагались. Лору такое неравенство не уязвило, зато уязвило меня. Рини согласилась с отцом: она тогда была абсолютной трезвенницей.

— Губы, что касались спиртного, никогда не коснутся моих, — говорила она, сливая остатки вина из бокалов в раковину.

(Тут она ошиблась: меньше чем через год она вышла замуж за Рона Хинкса, изрядного выпивоху. Майра, если ты читаешь эти строки, обрати внимание: до того как Рини превратила твоего отца в столп общества, он был редкостный пропойца.)

Кузина была старше Рини и до ужаса неряшлива. Надела черное платье и белый фартук, как положено, но коричневые чулки собрались гармошкой, да и руки могли быть почище. Днем она работала у зеленщика, и ей приходилось сортировать картофель — трудно отмыть въевшуюся грязь.

Рини приготовила канапе с нарезанными оливками, яйцами и огурчиками, а еще печеные творожные шарики, которые не очень получились. Все это подавалось на немецком фарфоре ручной росписи — лучших блюдах бабушки Аделии, с темно-красными пионами, золотыми листьями и стеблями. На блюдах салфетки, в центре — соленые орешки, вокруг лепестки бутербродов, ощетинившиеся зубочистками. Кузина резко, почти злобно совала блюда гостям, точно грабила.

— Не очень-то гигиенично, — заметил отец с иронией, в которой я почувствовала скрытый гнев. — Лучше отказаться, а то как бы потом не раскаяться.

Кэлли рассмеялась, а Уинифред Гриффен Прайор грациозно взяла творожный шарик, положила в рот, как делают женщины, опасаясь размазать помаду — растопырив губы, — и сказала, что это занятно. Кузина забыла принести салфетки, и Уинифред измазала пальчики. Я с любопытством за ней наблюдала: как она поступит — оближет их, вытрет о платье или, может, о наш диван? Но потом я, как назло, отвела глаза и так и не узнала. Думаю, о диван.

Уинифред оказалась не женой Ричарда Гриффена (как я предполагала), а сестрой. (Замужняя дама, вдова или разведенная? Непонятно. После «миссис» шла ее девичья фамилия: значит, с бывшим мистером Прайором произошло нечто дурное. О нем редко упоминали, его никогда не видели; говорили, что у него много денег и он «путешествует». Много позже, когда мы с Уинифред уже не общались, я придумывала разные истории про этого мистера Прайора: как Уинифред сделала из него чучело и держит в коробке с нафталиновыми шариками или как она и ее шофер замуровали его в подвале и предаются там распутным оргиям. Думаю, насчет оргий я недалеко ушла от истины, хотя следует заметить: что бы Уинифред ни делала, она оставалась весьма осмотрительна. Заметала следы — в общем, тоже добродетель своего рода.)

В тот вечер на Уинифред было черное платье, простое, но умопомрачительно элегантное, с тройной ниткой жемчуга. В ушах крошечные виноградные гроздья — жемчужные, с золотым стебельком и листьями. А Кэлли Фицсиммонс нарочно оделась подчеркнуто скромно. Она уже года два как отказалась от своих фуксий и шафранов, от смелых фасонов русских эмигранток, даже от мундштука. Теперь она носила днем широкие брюки, свитеры с треугольным вырезом и рубашки с закатанными рукавами; она коротко стриглась, а имя сократила до Кэл.

Памятники погибшим воинам она бросила — на них не было спроса. Теперь Кэлли ваяла барельефы рабочих и фермеров, рыбаков в штормовках, индейских охотников и матерей в фартуках — они из-под руки глядят на солнце, а на боку у них висят грудные дети. Такое могли себе позволить только страховые компании и банки; они устанавливали барельефы на фасадах — доказывали, что не отстают от времени. Неприятно работать на откровенных капиталистов, говорила Кэлли, но главное — передать свою мысль: зато любой прохожий эти барельефы увидит — причем бесплатно. Это искусство для народа, говорила она.

Кэлли надеялась, что отец ей поможет, устроит новые заказы от банков. Но отец сухо отвечал, что с банками у него дружба разладилась.

В тот вечер Кэлли надела темно-серое платье из джерси — цвет называется маренго, сказала она. По-французски называется taupe — это значит «крот». На другой женщине такое платье смотрелось бы пыльным мешком с рукавами и поясом, но Кэлли удалось представить его не то чтобы верхом изящества или шика — это платье как бы подразумевало, что такие вещи не стоят внимания, — а чем-то неприметным, однако острым, как обычная кухонная утварь — нож для колки льда, к примеру, за секунду до убийства. Такое платье — как поднятый кулак, но среди молчаливой толпы.

Отцовскому смокингу пригодился бы утюг. Смокингу Гриффена — не пригодился бы. Алекс Томас надел коричневый пиджак, серые фланелевые брюки (слишком плотные для такой погоды) и галстук — синий в красную крапинку. Белая рубашка, слишком свободный воротничок. Одежда будто с чужого плеча. Что ж, он ведь не ждал, что его пригласят на ужин.

— Какой прелестный дом, — произнесла Уинифред Гриффен Прайор с дежурной улыбкой, когда мы шли в столовую. — Он такой… так хорошо сохранился! Какие изумительные витражи — настоящий fin de siècle![437] Наверное, жить здесь — все равно что в музее.

Она имела в виду, что дом устарелый. Я почувствовала себя униженной: мне всегда казалось, что витражи красивы. Но я понимала, что мнение Уинифред — это мнение внешнего мира, который в таких вещах разбирается и выносит приговор, — мира, куда я отчаянно мечтала попасть. Теперь я видела, что совсем для него не подхожу. Такая провинциальная, неотесанная.

— Эти витражи — замечательные образцы определенного периода, — сказал Ричард. — Панели тоже превосходны.

Несмотря на его педантичность и снисходительность, я была ему благодарна: мне не пришло в голову, что он составляет опись. Он различил нашу шаткость с первого взгляда, понял, что дом идет с молотка или вот-вот пойдет.

— Музей — потому что пыльный? — спросил Алекс Томас. — Или устаревший?

Отец нахмурился. Уинифред, надо отдать ей должное, покраснела.

— Нельзя нападать на слабых, — вполголоса заметила Кэлли с довольным видом.

— Почему? — спросил Алекс. — Все остальные так и делают.

Рини подготовила основательное меню — насколько мы могли себе позволить. Но задача оказалась ей не по зубам. Раковый суп, окунь по-провансальски, цыпленок a la Провиданс — блюда сменяли друг друга в неотвратимом параде, точно прибой или рок. Суп отдавал жестью, пережаренный цыпленок — мукой и к тому же затвердел и усох. Было что-то неприличное в этой картине — столько людей в одной комнате, энергично и решительно работающих челюстями. Не еда — жевание.

Уинифред Прайор двигала кусочки по тарелке, словно играла в домино. На меня накатила ярость: сама я намеревалась съесть все, даже косточки. Я не подведу Рини. Прежде, думала я, она не допускала таких промашек — ее нельзя было застать врасплох, разоблачить и тем самым разоблачить нас. В старое доброе время позвали бы специалистов.

Рядом со мной трудился Алекс Томас. Он усердно работал ножом, словно от этого зависела его жизнь: цыпленок так и скрипел. (Не то чтобы Рини благодарила его за преданность. Она всегда знала, кто что съел, можно не сомневаться. «Да, у этого Алекса-как-его-там аппетит отменный, — заметила она. — Можно подумать, в подвале голодал».)

Учитывая обстоятельства, беседа не клеилась. Но наконец после сыра — чеддер слишком молодой и резиновый, крем-сыр слишком старый, а блю слишком с душком — наступил перерыв, и мы смогли отдохнуть и осмотреться.

Отец обратил единственный голубой глаз на Алекса Томаса.

— Итак, молодой человек, — проговорил он тоном, который, видимо, сам считал верхом дружелюбия, — что привело вас в наш замечательный город? — Будто отец семейства из скучной викторианской пьесы. Я опустила глаза.

— Я приехал к друзьям, сэр, — довольно вежливо ответил Алекс.

(Позже Рини высказалась насчет его вежливости. Сироты хорошо воспитаны, потому что в приютах им вбивают хорошие манеры. Только сирота может держаться так самоуверенно, но под самоуверенностью кроется мстительность — в глубине души они над всеми глумятся. Ну еще бы — с ними же вон как судьба обошлась. Анархисты и похитители детей обычно сироты.)

— Дочь мне сказала, вы готовитесь принять сан, — продолжал отец.

(Мы с Лорой ничего такого не говорили — должно быть, Рини, и она, конечно, — может, по злому умыслу — слегка ошиблась.)

— Я собирался, сэр, — сказал Алекс, — но пришлось это оставить. Наши пути разошлись.

— А теперь? — спросил отец, привыкший получать конкретные ответы.

— Теперь живу своим умом, — ответил Алекс. И улыбнулся, точно сам себя осуждает.

— Должно быть, трудно вам, — пробормотал Ричард.

Уинифред засмеялась. Я удивилась: не ожидала от него такого остроумия.

— Он, наверное, хочет сказать, что работает репортером, — предположила Уинифред. — Среди нас шпион!

Алекс снова улыбнулся и промолчал. Отец нахмурился. В его представлении все журналисты — паразиты. Не только безбожно лгут, еще и кормятся чужими несчастьями. «Трупные мухи» — вот как он их звал. Он делал исключение только для Элвуда Мюррея, поскольку знал его семью. Элвуда он звал разве что «болтуном».

Потом беседа потекла в привычном русле — политика, экономика, обычные тогда темы. Мнение отца: все хуже и хуже; мнение Ричарда: наступает переломный момент. Трудно сказать, вступила Уинифред, но она, безусловно, надеется, что удастся не выпустить джинна из бутылки.

— Какого джинна? Из какой бутылки? — спросила Лора — прежде она молчала. Будто стул заговорил.

— Социальные беспорядки, — строго ответил отец, давая понять, что в дальнейшем Лоре лучше не встревать.

Вряд ли, сказал Алекс. Он только что из лагерей.

— Из лагерей? — переспросил озадаченный отец. — Каких лагерей?

— Для безработных, сэр, — ответил Алекс. — Трудовые лагеря Беннетта для безработных. Десять часов работы в день и объедки. Ребятам это не очень-то нравится; я бы сказал, они уже неспокойны.

— Нищие не выбирают, — сказал Ричард. — Все лучше, чем ничего. Еда трижды в день — это не всякий рабочий с семьей может себе позволить, и мне говорили, что кормят там неплохо. Ждешь благодарности, но такие типы не знают, что это такое.

— Там нет типов, — произнес Алекс.

— Ба, у нас тут красный завелся, — проговорил Ричард.

Алекс смотрел в тарелку.

— Если он красный, то и я тоже, — сказала Кэлли. — Хотя, по-моему, не надо быть красным, чтобы понимать…

— А что вы там делали? — спросил отец, перебив Кэлли.

(Последнее время они много спорили. Кэлли хотела, чтобы отец признал профсоюзы. Отец говорил, Кэлли хочет, чтобы два плюс два равнялось пяти.)

Тут внесли bombe glacèe. У нас тогда уже был холодильник — купили перед самым Обвалом, — и Рини, с опаской относившаяся к морозилке, в тот вечер отлично ею воспользовалась. Bombe был ярко-зеленый, твердый как камень, а по форме — как футбольный мяч, и на некоторое время он поглотил наше внимание.


Когда подавали кофе, в Палаточном лагере начался фейерверк. Мы вышли на причал посмотреть. Очень красиво — видишь и фейерверк, и его отражение в Жоге. В воздух фонтанами взмывали красные, желтые, синие ракеты, раскрываясь звездами, хризантемами, ивами света.

— Китайцы изобрели порох, — сказал Алекс, — но никогда им не стреляли. Только фейерверки делали. Впрочем, я не большой поклонник фейерверков — слишком похоже на тяжелую артиллерию.

— Вы пацифист? — спросила я.

Мне казалось, это вполне возможно. Скажи он «да», я бы заспорила — мне хотелось привлечь его внимание, а он разговаривал главным образом с Лорой.

— Нет, — ответил Алекс, — но моих родителей убили на войне. Во всяком случае, я так думаю.

Сейчас нам придется выслушать историю сироты, подумала я. После всех россказней Рини я надеялась, что будет интересно.

— Ты не знаешь точно? — удивилась Лора.

— Нет, — ответил Алекс. — Мне рассказали, что я сидел на обгоревших камнях в сожженном доме. Все остальные погибли. Я, видимо, прятался под тазом или котлом — под чем-то железным.

— Где это было? Кто тебя нашел? — прошептала Лора.

— Непонятно, — сказал Алекс. — Никто не знал. Не во Франции и не в Германии. Где-то восточнее, там маленькие такие страны. Меня передавали из рук в руки, а потом я достался Красному Кресту.

— Вы это помните? — спросила я.

— Почти нет. Кое-что по дороге потерялось — мое имя и все остальное. В конце концов я оказался у миссионеров, а они считали, что в моем случае лучше все забыть. Пресвитерианцы, хорошие люди. Нам всем побрили головы — из-за вшей. Я помню, как волосы вдруг исчезли и голове стало холодно. Отсюда начинаются воспоминания.

Теперь он мне нравился больше, но со стыдом признаюсь, что я не очень поверила в его историю. Слишком мелодраматично, слишком много случайностей — хороших и плохих. Я была очень молода и не верила в совпадения. Но если он хотел произвести впечатление на Лору — хотел ли он? — вернее пути и быть не могло.

— Наверное, ужасно не знать, кто ты на самом деле? — сказала я.

— Раньше я тоже так думал, — сказал Алекс. — Но потом понял, что тому, кто я есть на самом деле, неважно, кто я в обычном смысле. В конце концов, что такое род и все прочее? Оправдание снобизму или каким-нибудь недостаткам. А у меня таких искушений нет, вот и все. Без всяких ниточек. Ничто не стесняет.

Он прибавил еще что-то, но я не расслышала: как раз взлетела ракета. А Лора услышала и серьезно кивнула.

(Что он сказал? Со временем я узнала. Он сказал: «Зато никогда не тоскуешь по дому».)

Над нами взорвался пылающий одуванчик света. Мы все задрали головы. В такие моменты трудно иначе. Трудно не стоять, открыв рот.

Тогда ли все началось — в тот вечер на причале в Авалоне, когда фейерверки затопили небо? Сложно сказать. Начала внезапны, но коварны. Таятся, прячутся в тени, крадутся неузнанными. А потом вдруг набрасываются.

Глава 26

Ручное раскрашивание

Дикие гуси летят на юг, скрипят, как несмазанные петли; вдоль берега тускло-красным горят свечки сумаха. Первая неделя октября. Время доставать шерсть из нафталина; время ночных туманов, росы, скользких ступенек и последних цветов; последнего броска львиного зева и оборчатой красно-лиловой капусты — прежде такую не разводили, а теперь она повсюду.

Время хризантем, похоронных цветов — белых. Как они, должно быть, надоели покойникам.

Утро было свежее и красивое. Я нарвала в саду букетик желтого и розового львиного зева и отнесла его на кладбище двум задумчивым ангелам на белом постаменте: хоть какое-то им разнообразие, подумала я. Потом совершила обычный ритуал — обошла памятник, читая имена. Мне всегда кажется, что я произношу их про себя, но иногда слышу собственное бормотание — словно иезуит над требником.

Древние египтяне считали, что, произнося имена мертвых, мы возвращаем их к жизни. Не всегда этого хочешь.

Обойдя монумент, я увидела девушку — молодую женщину, — она стояла на коленях перед гробницей, точнее, перед Лориным местом. Девушка склонила голову. Вся в черном: черные джинсы, черная футболка и куртка, черный рюкзачок — такие теперь носят вместо сумок. Длинные темные волосы — как у Сабрины. У меня екнуло сердце: Сабрина вернулась из Индии или куда она уезжала. Без предупреждения. Передумала насчет меня. Хотела сделать сюрприз, а я все испортила.

Но, присмотревшись, я поняла, что не знаю эту девушку: какая-нибудь переутомленная выпускница. Сначала я подумала, что она молится. Но нет, она положила к могиле цветок — белую гвоздику, стебель в фольге. Девушка поднялась, и я увидела, что она плачет.

Лора волнует. Я — нет.


О пикнике написали в «Геральд энд бэннер». Ничего особенного: кто Самый красивый младенец, кто Самая красивая собака. Что сказал отец — вкратце: Элвуд Мюррей истекал оптимизмом, и вышло так, будто жизнь продолжается. Были и фотографии: темный лохматый силуэт собаки-победителя; пухлый, как подушечка для булавок, младенец-победитель в чепчике; танцоры с огромным картонным трилистником в руках; отец на помосте. Не самая удачная его фотография: рот полуоткрыт, будто отец зевает.

На одной фотографии — Алекс Томас и мы: я слева, Лора справа, будто книгодержатели. Мы обе смотрим на него и улыбаемся; он тоже улыбается, но выставил руку, словно преступник при аресте, прячущийся от вспышек. Но ему удалось закрыть только пол-лица. Под фотографией подпись: «Мисс Чейз и мисс Лора Чейз развлекают приезжего гостя».

Элвуд Мюррей так и не выпытал у нас имя и фамилию Алекса; тогда он позвонил нам домой, и Рини ответила, что нечего путать наши имена неизвестно с кем, и тоже не сказала. Фотографию Элвуд Мюррей все же напечатал. Рини возмутилась — и нами, и его поступком. Она считала, что снимок почти нескромен, хотя мы и прикрыли ноги. Ей казалось, мы смотрим плотоядно, точно влюбленные гусыни; раскрыли рты и несем околесицу. Жалкое зрелище: все в городе будут смеяться — как же, сохнем по молодому головорезу, индейцу или, еще хуже, еврею, закатавшему рукава, да к тому же коммунисту.

— Отшлепать бы этого Элвуда Мюррея, — сказала она. — Думает, он чертовски умный. — Она порвала газету и бросила в ящик для растопки, чтобы не увидел отец. Но, думаю, он уже видел на фабрике, хотя ничего не сказал.

Лора навестила Элвуда Мюррея. Она его не упрекала и не повторяла слов Рини. Просто заявила, что тоже хочет стать фотографом. Нет, она бы не стала так врать. Это он так понял. А она только сказала, что хочет научиться печатать фотографии с негативов. Чистая правда.

Элвуду Мюррею польстило внимание с высот Авалона — несмотря на задиристость, он был ужасный сноб, — и он разрешил Лоре помогать ему три раза в неделю в темной комнате. Она могла смотреть, как он проявляет и печатает фотографии, сделанные на стороне — на свадьбах, выпускных вечерах и так далее. С газетой все было налажено, в задней комнате ее набирали двое рабочих, но все остальное Элвуд предпочитал делать сам, включая проявку.

А что, если он ее научит ручному раскрашиванию, предложил Элвуд. Последняя новинка. Берутся старые черно-белые снимки и оживляются цветом. Вначале надо обесцветить кисточкой темные пятна, затем обработать снимок сепией — получался розовый фон. Потом раскрашивание. Краски хранились в тюбиках и бутылочках, их следовало наносить крошечными кисточками, а излишки сразу убирать. Важен вкус и подбор сочетаний, чтобы щеки не выглядели красными кругами, а кожа — некрашеной тканью. Нужно острое зрение и крепкая рука. Это искусство, говорил Элвуд, и он горд, что, с позволения сказать, им овладел. В окне конторы он поставил крутящийся стенд с раскрашенными фотографиями — вроде рекламы. А рядом — от руки написанная вывеска: «Оживите ваши воспоминания».

Чаще всего приносили фотографии юношей в забытой форме мировой войны, а еще молодоженов. Потом выпускники, первопричастники, торжественные семейные портреты, младенцы в крестильных рубашечках, девушки в вечерних платьях, празднично одетые дети, кошки и собаки. Иногда попадалось какое-нибудь необычное домашнее животное — черепаха, попугай ара — и изредка младенец в гробике, с восковым личиком, весь в кружевах.

Цвета всегда получались размытые, не такие, как на белой бумаге. Будто смотришь сквозь марлю. После раскрашивания люди теряли естественность, становясь, скорее, сверхъестественными — жителями странной полустраны, яркой, но смазанной; какой уж тут реализм.


Лора рассказала мне, чем занимается с Элвудом Мюрреем, и Рини тоже рассказала. Я ждала взрыва, криков; думала, Рини скажет, что Лора опускается, что это безвкусица, это унизительно. Что там происходит в темной комнате — юная девушка, мужчина, и свет выключен? Рини, однако, решила так: Элвуд не платит Лоре за работу, наоборот, ее учит, а это совсем другое дело. Это ставило его на одну доску с прислугой. А что до темной комнаты, то никто дурного не думал: все знали, что Элвуд — голубок. Подозреваю, в глубине души Рини радовалась, что Лора заинтересовалась чем-то кроме Бога.

Лора и впрямь заинтересовалась, но, как всегда, пошла дальше, чем нужно. Она стащила у Элвуда краски и принесла домой. Обнаружилось это случайно: я лениво листала книги в библиотеке, и вдруг мой взгляд упал на все эти фотографии дедушки Бенджамина с премьер-министрами. У сэра Джона Спэрроу лицо стало нежного розовато-лилового оттенка, у сэра Маккензи Бауэлла — желто-зеленого, у сэра Чарлза Таппера — бледно-оранжевого. Борода и бакенбарды дедушки Бенджамина стали малиновыми.

Тем же вечером я поймала Лору с поличным. На ее туалетном столике были разложены тюбики и кисточки. И наш с ней парадный портрет в бархатных платьях. Лора вытащила фотографию из рамки и размалевывала меня голубым.

— Лора, — сказала я, — ради бога, ты что тут творишь? Ты зачем снимки раскрасила? Те, в библиотеке. Отец разозлится.

— Я набивала руку, — ответила Лора. — Что ни говори, а их стоило немного оживить. По-моему, они выглядят получше.

— Они выглядят ненормально, — заметила я. — Или как больные. Зеленых лиц не бывает! И лиловых тоже.

Лора сохраняла невозмутимость.

— У них души такого цвета, — сказала она. — Так они должны выглядеть.

— У тебя будут неприятности. Узнают же, кто это сделал.

— Никто на них никогда не смотрит. Всем наплевать.

— Но бабушку Аделию лучше не трогай, — предупредила я. — И покойных дядюшек. Отец тебя убьет.

— Я хотела их раскрасить золотом, чтобы они были покрыты славой, — сказала Лора. — Но золотой краски нет. Только дядюшек. А бабушку стальным.

— Не смей! Отец в славу не верит. И отнеси лучше краски назад, пока тебя в воровстве не обвинили.

— Я их истратила не так уж много, — оправдывалась Лора. — Кроме того, я принесла Элвуду банку варенья. Это честная сделка.

— Очевидно, варенье Рини. Из погреба. А тебе разрешили? Она все банки считает. — Я взяла нашу фотографию. — А я почему голубая?

— Потому что спишь, — сказала она.


Но Лора стянула не только краски. Одна из ее задач была — раскладывать в редакции негативы по конвертам. Элвуд любил порядок; и в темной комнате тоже. Негативы хранились в пергаминовых конвертах в хронологическом порядке — Лоре не составило труда найти негатив фотографии с пикника. Однажды, когда Элвуд ушел и Лора осталась в редакции одна, она отпечатала с этого негатива два черно-белых снимка. Никому не сказала, даже мне — до поры до времени. Напечатав фотографии, она положила негатив в сумочку и ушла домой. Она не считала, что это воровство. Элвуд обманом получил фотографию: ему не разрешили снимать. Она всего лишь забрала то, что ему и не принадлежало.

Получив, что хотела, она перестала ходить в редакцию. Не объяснив, не предупредив. Мне казалось, это бестактно; это и было бестактно, потому что Элвуд был уязвлен. Он справлялся у Рини, не заболела ли Лора, но Рини сказала, что Лора, должно быть, передумала заниматься фотографией. У этой девочки много планов, у нее всегда причуды, и теперь, наверное, какая-то новая.

Ее слова возбудили в Элвуде любопытство. Он стал следить за Лорой — плюс к обычной своей пронырливости. Не могу сказать, что он шпионил, — за кустами не прятался. Просто больше обращал на Лору внимание. (Однако исчезновения негатива пока не заметил. Элвуду в голову не пришло, что у Лоры мог быть скрытый мотив его, Элвуда, добиваться. Такой честный взгляд, такие распахнутые глаза, такой чистый лоб — ее невозможно заподозрить в двуличии.)

Поначалу Элвуд не заметил ничего необычного. Каждое воскресное утро Лора шла по главной улице в церковь, где учила пятилетних в воскресной школе. Три дня в неделю по утрам помогала в бесплатной столовой для безработных у вокзала. В столовой кормили щами голодных и грязных мужчин и мальчиков с поездов — затея стоящая, но не все в городе ее одобряли. Одни считали этих людей тайными заговорщиками или, хуже того, коммунистами; другие полагали, что вообще не должно быть бесплатных столовых, потому что сами в поте лица зарабатывали себе на хлеб. Слышались выкрики: «Идите работать!» (Оскорбления неслись с обеих сторон, но безработные с поездов выражались сдержаннее. Они, конечно, презирали Лору и остальных церковных благодетелей. И находили способы это показать. Где шутка, где усмешка, а где пинок или злобный взгляд. Нет ничего тягостнее вынужденной благодарности.)

Местная полиция околачивалась неподалеку: вдруг кому из безработных придет в голову осесть в Порт-Тикондероге. Пусть тащатся дальше — куда угодно. Но впрыгивать в товарняки прямо на станции не разрешалось — железнодорожная компания такого не потерпит. Случались драки и кулачные бои, и — как писал Элвуд Мюррей — в ход шли полицейские дубинки.

И всем этим людям приходилось ковылять по шпалам и потом вскакивать в поезд на ходу, что было непросто: поезда уже набирали скорость. Бывали несчастные случаи, а однажды смерть: юноша лет шестнадцати, не больше, попал под колеса, и его фактически разрезало пополам. (После этого Лора заперлась в комнате на три дня и ничего не ела — она сама наливала юноше суп.) Элвуд Мюррей написал передовицу: случай прискорбный, но ни железнодорожная компания, ни тем более городские власти не виноваты — чего ждать, если идешь на необдуманный риск?

Лора выпрашивала у Рини косточки для церковной похлебки. Рини отвечала, что кости не валяются на дороге и не растут на деревьях. Кости ей самой нужны — для Авалона, для нас. Говорила, что у нас каждый грош на счету, и разве Лора не видит, как тяжело отцу? Но сопротивляться долго Рини не могла, и Лора получала косточку, или две, или три. Она не хотела к ним прикасаться и даже их видеть — она была довольно брезглива, — и Рини заворачивала сама.

— Вот, бери. Эти бездельники нас разорят подчистую, — вздыхала она. — Я еще луковицу положила. — Рини считала, что работать в столовой — слишком тяжело для молодой девушки.

— Они не бездельники, — говорила Лора. — Все только и стараются от них отделаться. А они хотят просто работу. Это все, чего им надо.

— Я думаю, — отзывалась Рини скептически и раздраженно. А мне потом говорила: — Она вылитая мать.


Я с Лорой в столовую не ходила. Она не звала, да и все равно времени у меня не было: отец вбил себе в голову, что я должна вдоль и поперек изучить пуговичный бизнес — это мой долг. Faute de mieux[438], в компании «Чейз и сыновья» мне предстояло быть сыном. Если придется всем тут заправлять, пора окунуться.

Я понимала, что у меня нет деловых способностей, но слишком боялась возражать. Каждое утро я сопровождала отца на фабрику, чтобы увидеть (его слова) настоящую жизнь. Будь я мальчиком, он поставил бы меня на конвейер — как в армии, где офицер должен уметь выполнить любую работу, которую поручает солдатам. А так меня приставили к инвентаризации и бухгалтерии: поступление сырья, выход продукции.

Работала я плохо — более или менее нарочно. Мне было скучно и страшно. Каждый день я, как собачонка, в своей монастырской юбке и блузке шла за отцом по пятам мимо рабочих. Женщины меня презирали, мужчины на меня глазели. Я знала, что они отпускают шуточки за моей спиной: насчет осанки (женщины) и фигуры (мужчины) — и что они таким образом нас уравнивают. Я их не винила — на их месте я вела бы себя так же, — но все равно была оскорблена.

Фу-ты ну-ты! Воображает себя царицей Савской.

Трахнуть бы ее хорошенько — спеси бы поубавилось.

Отец ничего не замечал. Или предпочитал не замечать.


Как-то днем Элвуд Мюррей заявился к Рини, к черному ходу — раздувшийся и чванный, как всякий гонец с худыми вестями. Я помогала Рини закручивать банки: был конец сентября и мы консервировали последние помидоры из огорода. Рини всегда была экономна, но теперь расточительствовать стало грешно. Она понимала, как усох ручеек — ручеек лишних долларов, что связывал ее с ее работой.

Мы кое-что должны узнать, сказал Элвуд Мюррей, для нашей собственной пользы. Рини глянула на него, на эту его кичливую позу, оценила серьезность новостей и сочла их достаточно серьезными, чтобы пригласить Элвуда в дом. Даже предложила ему чаю. Потом попросила подождать, пока она извлечет из кипятка последние банки и закрутит крышки. И только потом села.

Новости были вот какие. Мисс Лору Чейз не раз видели в городе, сказал Элвуд, в обществе молодого человека, того самого, с кем она сфотографировалась на пикнике. Первый раз их видели неподалеку от столовой, затем — на скамейке в парке — и не на одной; они сидели и курили. Во всяком случае, молодой человек курил, насчет Лоры не поручусь, сказал Элвуд, поджав губы. Их видели у Военного мемориала возле ратуши и на Юбилейном мосту — они стояли и смотрели на пороги, — обычное место для влюбленных парочек. Говорят, их даже встречали у Палаточного лагеря, а это верный знак сомнительного поведения молодежи или прелюдия к нему, но Элвуд поклясться не может: он лично их там не видел.

В общем, он подумал, что нам следует знать. Молодой человек уже взрослый, а мисс Лоре ведь всего четырнадцать? Какой стыд, что он так ею пользуется! Элвуд откинулся на стуле, горестно качая головой, самодовольный, как индюк, глаза блестели злорадством.

Рини была в ярости. Она терпеть не могла, когда ее опережали со сплетнями.

— Мы, безусловно, вам благодарны, — с ледяной вежливостью сказала она. — Дело вовремя — не бремя.

Так она защищала Лорину честь: ничего не случилось такого, что нельзя предвосхитить.

— Ну что я тебе говорила! — сказала Рини, когда Элвуд Мюррей ушел. — Стыда у него нет. — Она имела в виду не Элвуда, конечно, а Алекса Томаса.

Когда Лору приперли к стенке, она ничего не отрицала, кроме посещения Палаточного лагеря. Скамейки в парке и так далее — ну да, она сидела на скамейках, хоть и недолго. И не понимает, из-за чего Рини подняла такой шум. Алекс Томас не бабник (как выражалась Рини), не дармоед (еще одно ее выражение). Лора уверяла, что не курила ни разу в жизни. Что до «воркований» (опять Рини!), то она считает, что это отвратительно. Чем она вызвала столь низкие подозрения? Она совершенно не понимает.

Быть Лорой, подумала я, означает быть немузыкальной: музыка играет, вы что-то слышите, но не то, что остальные.

По словам Лоры, когда она встречалась с Алексом Томасом (всего трижды), они серьезно спорили. О чем? О Боге. Алекс Томас потерял веру, и Лора старалась помочь ему ее обрести. Это тяжело, потому что он циник или, скорее, скептик, вот что она имеет в виду. Алекс считает, наш век — век этого, не иного, мира — человека, человечества, и ему это нравится. Еще заявляет, что у него нет души и ему плевать, что с ним случится после смерти. Но она намерена продолжить спор, как бы тяжел он ни был.

Я кашлянула в кулак. Смеяться я не посмела. Я помнила это Лорино выражение лица перед мистером Эрскином и думала, что сейчас она делает то же самое — валяет дурака. Рини — руки в боки, ноги расставлены, рот открыт — напоминала загнанную курицу.

— Почему он до сих пор в городе, хотела бы я знать? — Сбившись с толку, она сменила тему: — Он же вроде в гости приезжал.

— У него здесь дела, — спокойно ответила Лора. — А вообще он может быть где хочет. У нас нет рабства. Кроме экономического, конечно.

Я поняла, что в беседах с Алексом говорит не одна Лора — он тоже вносит лепту. Если так пойдет и дальше, скоро у нас в доме появится большевичок.

— А ему не слишком много лет? — спросила я.

Лора глянула свирепо — слишком много для чего? — советуя не вмешиваться.

— У души нет возраста, — ответила она.

— Люди всякое болтают, — прибегла Рини к последнему аргументу.

— Это их дело, — сказала Лора с высокомерным гневом. Другие люди — это ее крест.

Мы с Рини растерялись. Что делать? Можно рассказать отцу, и тот запретит Лоре встречаться с Алексом Томасом. Но она не подчинится, раз на кон поставлена душа. Да, привлечь отца — только все усложнить. Да и вообще, что произошло? И не скажешь толком. (Мы с Рини тогда были наперсницы и постоянно советовались.)

Дни шли, и постепенно я поняла, что Лора меня дурачит, хотя не знала, каким образом. Вряд ли она врала, но всей правды тоже не говорила. Как-то я видела их с Алексом Томасом: поглощенные беседой, они прогуливались у Военного мемориала; в другой раз стояли на Юбилейном мосту; потом бездельничали за летними столиками кафе «У Бетти». Они не замечали, что на них смотрят — в том числе и я. То был форменный вызов.

— Тебе надо с ней серьезно поговорить, — сказала Рини.

Но я не могла серьезно говорить с Лорой. Я вообще не могла с ней говорить; то есть говорить могла, но слышит ли она меня? Все равно что с белой промокашкой разговаривать: слова тонули в ее лице, будто в снежной лавине.

Когда я не была на фабрике (а мое ежедневное присутствие казалось все бессмысленнее, даже отцу), я сама стала много бродить. Я шагала вдоль реки, делая вид, что иду куда-то, или стояла на Юбилейном мосту, притворяясь, будто кого-то жду, смотрела в темную воду, вспоминая истории об утопленницах. Они покончили с собой из-за любви — вот что она с ними сделала. Любовь налетает внезапно и охватывает тебя, ты и осознать не успеваешь, а потом уже ничего не поделать. Только влюбишься — и уничтожена, как бы дело ни обернулось. Во всяком случае, так пишут в книгах.

Иногда я гуляла по главной улице, вдумчиво разглядывая витрины — носки, туфли, шляпы и перчатки, отвертки и гаечные ключи. Рассматривала афиши с фотографиями кинозвезд у кинотеатра «Бижу», сравнивала кинозвезд с собой, представляла, как я буду выглядеть, если начешу волосы на один глаз и надену красивую одежду. В кино мне ходить не разрешалось. Только после замужества я первый раз пошла в кино: Рини считала, что «Бижу» вульгарен, во всяком случае для одиноких девушек. Там шныряют мужчины, извращенцы. Сядут рядом, их руки к тебе прилипнут, как бумага от мух, оглянуться не успеешь, а они уже на тебя лезут.

В рассказах Рини девушки или женщины всегда инертны, и на них куча рук, как на шведской стенке. Магическим образом они лишены способности закричать или отодвинуться. Парализованы, прикованы к месту — от шока, оскорбления или стыда. И спасения нет.

Глава 27

Холодный погреб

Похолодало; облака высоко несутся в небе. Кое у кого на крыльце — груды сухой кукурузы; на верандах скалятся тыквенные фонари. Через неделю на улицы высыплют одержимые сластями дети в костюмах балерин, зомби, пришельцев, скелетов, цыганских гадалок и умерших рок-звезд, и тогда я, как обычно, выключу свет и притворюсь, что меня нет дома. Не из нелюбви к детям, а из самозащиты: если какой-нибудь малявка потеряется, не хочу обвинений, будто я его заманила к себе и съела.

Я рассказала Майре — она сейчас бойко торгует приземистыми рыжими свечками, черными керамическими кошками, сатиновыми летучими мышами и набитыми тряпьем ведьмами с сушеными яблочными головами. Она рассмеялась. Подумала, я шучу.

Вчера был ленивый день — болело сердце, и я почти не вставала с дивана. Но сегодня утром, приняв лекарство, я ощутила странную бодрость. Довольно быстро дошла аж до кондитерской. Там осмотрела стенку в туалете; последние надписи такие: «Если не можешь сказать ничего хорошего, лучше не говори» и «Если не можешь сосать ничего хорошего, лучше не соси». Приятно сознавать, что в этой стране по-прежнему цветет свобода слова.

Потом я взяла кофе и булочку с шоколадной глазурью и вынесла все это наружу, на скамейку, которую изловчились поставить рядом с мусорным баком. Там я сидела, греясь на еще теплом солнышке, как черепаха. Мимо шли люди — две перекормленные женщины с детской коляской; еще одна — моложе и стройнее, на черном кожаном пальто — серебряные заклепки, будто шляпки гвоздей, и одна такая же в носу; трое старикашек в ветровках. Мне показалось, они на меня смотрят. Известность или паранойя? А может, я просто говорила вслух? Не поймешь. Может, голос вырывается из меня, как дыхание, когда я не замечаю? Прерывистый шепот, шелест виноградных лоз зимой, свист осеннего ветра в сухой траве.

Все равно, что подумают люди, говорю я себе. Если хотят — пусть слушают.

Все равно, все равно. Вечный ответ молодых. Мне, конечно, не все равно. Меня волновало, что подумают люди. Всегда волновало. В отличие от Лоры мне не хватало храбрости стоять на своем.

Подошла собака. Я отдала ей половину булочки. «Сделай милость», — сказала я. Так говорила Рини, когда заставала нас за подслушиванием.


Весь октябрь — октябрь 1934-го — шли разговоры о том, что происходит на пуговичной фабрике. Поговаривали, вокруг нее снуют заезжие агитаторы; они разжигают страсти, особенно среди молодых и горячих. Говорили о коллективном договоре, о правах рабочих, о профсоюзах. Все профсоюзы под запретом или только те, что в закрытых цехах? Толком никто не знал. Но все равно от них попахивало серой.

Все подстрекатели — головорезы и наемные бандиты (считала миссис Хиллкоут). Не просто заезжие агитаторы, вдобавок иностранцы — почему-то от этого еще страшнее. Плюгавые темноволосые мужчины, они кровью расписываются в верности делу до гробовой доски, затевают бунты и не останавливаются ни перед чем — бросают бомбы, могут тайком в дом проникнуть и перерезать нам во сне глотки (считала Рини). Вот такие у них методы, у безжалостных большевиков и профсоюзных деятелей, все они одинаковы (считал Элвуд Мюррей). Они за свободную любовь и разрушение семьи, за то, чтоб поставить к стенке и расстрелять всех, у кого есть деньги — хоть какие, — или часы, или обручальное кольцо. В России они так и сделали. Такие шли слухи.

А еще говорили, что на отцовских фабриках неприятности.

Оба слуха — о заезжих агитаторах и о неприятностях — публично опровергались. Обоим верили.

В сентябре отец уволил кое-кого из рабочих — самых молодых, лучше прочих способных прокормиться, как он себе представлял, а остальным предложил работать неполный день. Он объяснил, что сейчас фабрики не могут работать в полную силу: пуговиц покупают мало, а точнее, не покупают те пуговицы, что выпускает «Чейз и сыновья», у которого прибыль зависит от объемов продаж. Не покупали и дешевое прочное нижнее белье — чинили старое, обходились тем, что есть. Конечно, не все в стране были безработными, но те, кто имел работу, чувствовали себя неуверенно, боялись ее потерять и предпочитали копить, а не тратить. Кто их осудит? Любой на их месте поступит так же.

На сцену вышла арифметика — со множеством ног, позвоночников и голов, с безжалостными нулевыми глазами. Два плюс два равняется четырем — вот что она говорила. А если нет двух и двух? Тогда ничего не сложится. И не складывалось, я никак не могла заставить. Не получалось в бухгалтерских книгах перекрасить красные цифры в черные. Я ужасно переживала, словно сама тому виной. По ночам, закрывая глаза, я видела цифры, они строились в шеренги на квадратном дубовом столе — шеренги красных цифр, точно механические гусеницы, пожирали остатки наших денег. Когда приходится продавать вещь дешевле, чем стоит ее производство — а именно это происходило в последнее время на фабриках «Чейз и сыновья», — цифры так себя и ведут. Вели они себя отвратительно — ни любви, ни справедливости, ни милосердия. А что вы хотите? Они же просто цифры. У них нет выбора.

В начале декабря отец объявил о закрытии предприятий. Это временно, сказал он. Он надеялся, что это временно. Говорил об отступлении, об окопах и перегруппировке. Просил понимания и терпения. Собравшиеся рабочие выслушали его в настороженном молчании. Сделав это объявление, отец вернулся в Авалон, заперся в башне и напился в стельку. Слышался звон — билось стекло. Бутылки, несомненно. Мы с Лорой сидели на кровати в моей комнате, крепко держась за руки, и прислушивались к ярости и горю, что домашним ураганом бушевали у нас над головой. Отец давно уже не устраивал ничего подобного.

Он, должно быть, чувствовал, что подвел своих рабочих. Что он неудачник. Что бы он ни делал, все бесполезно.

— Я помолюсь за него, — решила Лора.

— Думаешь, Богу есть дело? — сказала я. — Да ему плевать. Если он есть.

— Это только потом узнаешь, — отозвалась Лора.

Когда — потом? Я поняла Лору: мы и раньше говорили на эту тему. Потом, когда умрешь.


Через несколько дней после отцовского объявления показал зубы профсоюз. В нем и раньше были активные члены, и теперь они предложили вступать всем. Митинг устроили рядом с закрытой пуговичной фабрикой, призвали рабочих объединяться, потому что (как уверяли), когда отец снова откроет фабрику, он станет драть с рабочих последнюю шкуру, а платить гроши. Он ничем не отличается от остальных: в тяжелые времена кладет деньги в банк и сидит палец о палец не ударяя, пока люди не сломаются и не дойдут до ручки, а уж тогда он не упустит своего и вновь нагреет руки на несчастьях рабочих. Он со своим огромным домом и его расфуфыренные дочки — ничтожные паразиты, живущие трудом народа.

Видно, что эти так называемые организаторы — не здешние, заметила Рини, пересказывавшая последние сплетни за кухонным столом. (Мы больше не ели в столовой, потому что отец там больше не ел. Он забаррикадировался в башне, и Рини носила ему подносы с едой.) Эти хулиганы понятия не имеют о приличиях, раз приплели и вас обеих, когда каждый в городе знает, что вы тут ни при чем. Она посоветовала не обращать внимания. Легко сказать.

Некоторые рабочие сохраняли верность отцу. Рассказывали, что на собрании разгорелись споры, они становились все жарче и дело кончилось потасовкой. Страсти накалились. Кого-то ударили ногой по голове, и пришлось его везти в больницу с сотрясением мозга. Он был одним из забастовщиков — теперь они называли себя забастовщиками; но в несчастном случае обвинили их самих: заварили кашу, а теперь кто знает, чем дело кончится.

Лучше не начинать. Лучше прикусить язык. Гораздо лучше.

К отцу приехала Кэлли Фицсиммонс. Сказала, что беспокоится. Ее беспокоит, что он опускается. Она имела в виду, морально. Как мог он так высокомерно и притом мелко обойтись с рабочими? Отец посоветовал ей смотреть в лицо реальности. Назвал ее утешительницей Иова[439] и прибавил: «Кто тебя подбил? Красные друзья?» Она ответила, что приехала сама, из любви, потому что хоть он и капиталист, но всегда был приличным человеком, а теперь переродился в бессердечного плутократа. Нельзя быть плутократом, если разорен, возразил отец. Кэлли сказала, что он может пожертвовать своим добром, какое есть. Отец сказал, что добра у него не больше, чем у нее, хотя она, конечно, очень добрая, раз даром отдается любому, кто попросит. Кэлли сказала, что он тоже в свое время не возражал против подаяний. Отец сказал, да, но какие скрытые расходы: вначале вся еда, что была в доме, для ее друзей-художников, потом — его кровь и теперь — душа. Она назвала его буржуазным реакционером. Он ее — трупной мухой. Они уже друг на друга орали. Затем хлопнула дверь, автомобиль забуксовал на гравии, и на этом все кончилось.

Радовалась или огорчилась Рини? Огорчилась. Она не любила Кэлли, но привыкла к ней и считала, что отцу порой полезно с ней встречаться. Еще неизвестно, кто ее заменит. Какая-нибудь вертихвостка. Из двух чертей выбирай знакомого.


На следующей неделе раздался призыв к всеобщей забастовке в знак солидарности с рабочими компании «Чейз и сыновья». Все магазины и предприятия закрыть — таков указ. Коммунальные службы тоже закрыть. Телефон, почту. Ни молока, ни хлеба, ни мороженого. (Кто выпускал эти указы? Никто не думал, что его автор — тот, кто их объявлял. Он жил в нашем городе, называл себя местным уроженцем, его таковым и считали — то ли Мортон, то ли Морган, что-то вроде того, — но после указа стало ясно, что он вовсе не местный. Разве может местный такое сотворить? А кстати, кто его дед?)

Итак, за указом стоял не он. Это не он придумал, сказала Рини, потому что он вообще думать не умеет. Тут поработали темные силы.

Лора волновалась за Алекса Томаса. Он в этом замешан, говорила она. Она уверена. У него такие взгляды, что это неизбежно.

В первой половине дня в Авалон на автомобиле приехал Ричард Гриффен в сопровождении еще двух машин — больших, сверкающих, с низкой посадкой. Всего пять человек (притом четверо — довольно здоровые) в темных пальто и серых фетровых шляпах. Один из этих четверых, Ричард Гриффен и отец вошли в отцовский кабинет. Двое остались у дверей — у парадного и черного хода, а еще двое укатили в дорогом автомобиле. Мы с Лорой наблюдали за всеми перемещениями из окна ее спальни. Нам велели не путаться под ногами — значит, убраться подальше и не подслушивать. Мы спросили Рини, что происходит, и она встревоженно ответила, что знает не больше нашего, но держит ухо востро.

Ричард Гриффен не остался на обед и уехал. Две машины отчалили, а третья и трое здоровяков остались. Они скромно расположились над гаражом, где раньше жил шофер.

Они детективы, сказала Рини. Наверняка. Они и в пальто все время поэтому: оружие под мышками прячут. Оружие у них — револьверы. Рини об этом читала в своих журналах. Она сказала: они остались нас защищать, и если мы услышим ночью что-нибудь необычное в саду, кроме этих троих, разумеется, надо кричать.

На следующий день в центре начались беспорядки. Многих участников прежде в городе не видали, а если и видали, то не запомнили. Кто помнит бродяг? Но некоторые были не бродягами, а переодетыми иностранными агитаторами. Они шпионили, все время. Как это они так быстро сюда добрались? Ходили слухи, на крышах поездов. Так эти люди предпочитают путешествовать.

Беспорядки начались с митинга перед ратушей. Сначала речи про «тупиц» и «кровопийц»; затем под веселое улюлюканье сожгли картонную фигуру отца в цилиндре и с сигарой — ни цилиндра, ни сигар он не признавал. Облили керосином и бросили в огонь двух тряпичных кукол в розовых платьях. Это вроде как мы — Лора и я, сказала Рини. Шутили: вот, мол, какие горячие девочки. (Не забыли и прогулки Лоры с Алексом по городу.) Рини объяснила, что ей рассказал Рон Хинкс, — решил, что ей стоит знать. Он предупредил, чтобы мы не ходили в центр: страсти кипят, всякое может случиться. Лучше нам не покидать Авалон, там мы в безопасности, сказал он. Эти куклы — просто позорище, говорил он; знай он, чьих рук дело, непременно поколотил бы этого типа.

На главной улице в магазинах и конторах, которые отказались прекратить работу, разбили витрины. Потом в тех, что закрылись, тоже разбили витрины. После началось мародерство, и ситуация вышла из-под контроля. Вломились в редакцию газеты и устроили там погром; Элвуда Мюррея избили, а печатные станки в типографии поломали. Темную комнату не тронули, но фотоаппарат попортили. Элвуду страшно не повезло — мы потом не единожды выслушивали рассказ о его злоключениях.

В ту же ночь загорелась пуговичная фабрика. Пламя вырывалось из окон нижнего этажа; я из комнаты не видела, но мимо прогромыхала на помощь пожарная машина. Конечно, я ужаснулась, испугалась, но, должна признаться, было во всем этом нечто захватывающее. Прислушиваясь к звону и отдаленным крикам, я услышала, как кто-то поднимается по черной лестнице. Я подумала, это Рини, но ошиблась: Лора — в пальто.

— Ты где была? — спросила я. — Нам велели не выходить из дома. У папы и без твоих прогулок забот хватает.

— Только в оранжерее, — ответила она. — Я молилась. Хотелось в тишине побыть.

Пожар удалось потушить, но здание сильно пострадало. Это первое известие. Затем пришла запыхавшаяся миссис Хиллкоут с чистым бельем; охранники ее пропустили. Поджог, сообщила она, нашли канистры с бензином. Ночного сторожа обнаружили на полу мертвым. Его ударили чем-то тяжелым по голове.

Видели двух убегавших мужчин. Их узнали? Полной уверенности нет, но ходят слухи, что один — Лорин молодой человек. Он не ее молодой человек, возразила Рини: у Лоры нет молодого человека, просто знакомый. Ну, кто бы он ни был, сказала миссис Хиллкоут, похоже, он поджег фабрику и шарахнул беднягу Эла Дэвидсона по голове, а тот сразу окочурился, и лучше всего этому молодчику поскорее улизнуть из города.

За обедом Лора сказала, что не голодна. Сейчас ей не хочется, лучше она возьмет поднос с собой на потом. Я наблюдала, как она тащит полный поднос к себе в комнату. Всего по две порции — кролика, сока, отварного картофеля. Обычно Лорина трапеза — просто суета, чтобы было чем занять руки, пока другие беседуют; или же обязанность по дому, вроде чистки серебра. Утомительная рутина. Откуда, интересно, у нее вдруг такой кулинарный энтузиазм.

На следующий день для восстановления порядка в город прибыл Королевский Канадский полк. Тот самый, в котором отец служил во время войны. Отцу тяжело было видеть, как эти солдаты выступают против своих — его людей, людей, которых он считал своими. Не надо быть гением, чтобы понять: рабочие не согласны с такой оценкой, но от этого отцу было не легче. Значит, они любили его только за деньги? Похоже на то.

Когда Королевский Канадский полк взял ситуацию под контроль, заявилась конная полиция. Трое возникли у парадного входа. Они вежливо постучали, потом вошли в вестибюль; поскрипывали сверкающими ботинками по натертому паркету, в руках держали жесткие коричневые шляпы. Они хотели поговорить с Лорой.

— Пойдем со мной, пожалуйста, Айрис, — прошептала Лора, когда ее позвали. — Я не могу одна. — Совсем девочка, ужасно бледная.

Мы обе устроились на диванчике в маленькой столовой, рядом со старым граммофоном. Полицейские сидели на стульях. По-моему, они не походили на конных полицейских — слишком старые и в талии полноваты. Один помоложе, но явно не главный. Заговорил средний. Сказал, что они просят извинить за вторжение в столь тяжелый для нас момент, но дело неотложное. Они хотели бы поговорить о мистере Алексе Томасе. Лора знает, что этот человек — известный радикал и подрывной элемент, что он посещал трудовые лагеря, вел там агитацию и подстрекал к бунту?

Лора ответила, что, насколько ей известно, он просто учил людей читать.

Можно и так на это взглянуть, сказал полицейский. Но если он невиновен, значит, ему нечего скрывать и нужно просто объявиться, разве нет? Где он сейчас может прятаться?

Не могу сказать, ответила Лора.

Вопрос задали несколько иначе. Этого человека подозревают в преступлении: разве не хочет Лора помочь найти того, кто поджег фабрику отца и стал причиной смерти одного из служащих? Ну то есть если верить свидетелям.

Я заметила, что им вряд ли можно верить: убегавших видели только со спины и к тому же в темноте.

— Мисс Лора? — спросил полицейский, не обращая на меня внимания.

Лора ответила, что, даже будь ей что сказать, она бы не сказала. Ты невиновен, пока вина не доказана. Кроме того, бросать человека на съедение львам противоречит ее христианским принципам. Ей очень жаль убитого сторожа, сказала она, но Алекс Томас не виновен: он просто не способен на такое. Больше ей сказать нечего.

Она сжимала мое запястье; я чувствовала ее дрожь, точно рельсы вибрировали.

Главный полицейский сказал что-то о препятствиях, чинимых правосудию.

Тут вмешалась я: Лоре только пятнадцать лет, и нельзя с нее спрашивать как со взрослого. То, что она рассказала здесь, сугубо конфиденциально, а если сказанное просочится за стены этой комнаты — к примеру, в газеты, — отец будет знать, кого благодарить.

Полицейские заулыбались, поднялись и направились к выходу, вежливые и обнадеживающие. Видимо, поняли ошибочность этой версии расследования. Пусть отец на грани разорения, но друзья у него еще оставались.


— Ладно, — сказала я, когда полицейские ушли. — Я знаю, ты спрятала его в доме. Лучше скажи где.

— Я отвела его в холодный погреб, — ответила Лора. Ее нижняя губа задрожала.

— В холодный погреб? Что за идиотизм! Почему туда?

— В случае чего у него будет много еды, — сказала она и разрыдалась.

Я обняла ее, и она засопела мне в плечо.

— Много еды? — сказала я. — Много варенья, джемов и огурцов? Да, Лора, ты вне конкуренции. — И мы обе захохотали, а когда успокоились и Лора вытерла глаза, я сказала: — Надо его оттуда вывести. А вдруг Рини спустится в погреб за каким-нибудь вареньем и на него наткнется? Ее ведь кондрашка хватит.

Мы снова расхохотались. Мы были на грани истерики. Потом я сказала, что лучше чердак: туда никто не ходит. Я все устрою, сказала я. Лоре лучше лечь в постель: напряжение сказывалось и она выглядела измученной. Она тихо вздохнула, точно усталый ребенок, и последовала моему совету. Лора изнемогала под тяжким грузом знания, он давил, как неподъемный рюкзак, а теперь, передав его мне, она могла заснуть.

И я верила, что хочу лишь освободить ее, помочь, позаботиться о ней, как делала всегда?

Да. В это я и верила.


Я дождалась, когда Рини, прибрав на кухне, отправится спать. Потом я спустилась по лестнице в погреб, в холод, сумрак и паучью сырость. Я миновала угольный отсек и запертый винный. Дверь холодного погреба была закрыта на щеколду. Я постучала, отодвинула щеколду и вошла внутрь. Услышала, как кто-то удирает. В погребе, естественно, было темно — свет только из коридора. На бочке с яблоками лежали кости кролика — остатки Лориного обеда. Точно примитивный алтарь.

Вначале я не увидела Алекса: он прятался за бочкой с яблоками. Потом понемногу различила колено, ступню.

— Все в порядке, — прошептала я. — Это всего лишь я.

— А-а… — отозвался он, не понижая голоса. — Преданная сестра.

— Тсс! — предупредила я.

С лампочки свисала цепочка. Я дернула, зажегся свет. Алекс Томас выпрямлялся, выбираясь из укрытия. Он сгорбился, моргал и выглядел глупо, будто его застали с незастегнутыми штанами.

— Как вам не стыдно! — сказала я.

— Полагаю, вы пришли сюда вышвырнуть меня или сдать властям, — улыбнулся он.

— Не говорите глупостей, — сказала я. — Я вовсе не хочу, чтобы вас здесь нашли. Отец не перенесет скандала.

— «Дочь капиталиста помогает большевистскому убийце»? — сказал он. — «Раскрыто любовное гнездышко среди банок с вареньем»? Такого скандала?

Я нахмурилась. Нам не до шуток.

— Расслабьтесь. У нас с Лорой ничего нет, — сказал он. — Лора — замечательный ребенок, но она святая практикантка, а я не растлитель детей. — Теперь он выпрямился и отряхивался.

— Тогда почему она вас прячет? — спросила я.

— Вопрос принципа. Если я прошу помощи, она не может отказать. Я попал в нужную категорию.

— Какую еще категорию?

— Братьев меньших[440], наверное, — сказал Алекс. — Цитируя Иисуса. — Мне это показалось циничным.

Алекс сказал, что встретился с Лорой случайно — они столкнулись в оранжерее. Что он там делал? Прятался, разумеется. И надеялся изыскать способ поговорить со мной.

— Со мной? — удивилась я. — А со мной-то почему?

— Решил, вы придумаете, что делать. На вид вы практичны. Ваша сестра менее…

— Лора хорошо справилась, — оборвала я.

Мне не нравится, когда другие критикуют Лору — за рассеянность, наивность, беспомощность. Критика Лоры — моя монополия.

— Как ей удалось провести вас мимо людей у входа? — спросила я. — В дом? Мимо тех, в пальто?

— Даже людям в пальто иногда нужно отлить, — ответил он.

Такая вульгарность меня ошеломила. Она совсем не сочеталась с его вежливостью на ужине. Может, сиротская язвительность, про которую говорила Рини. Я решила не реагировать.

— Полагаю, поджог — не ваших рук дело, — сказала я. Хотелось, чтобы прозвучало саркастически, но не вышло.

— Не настолько я глуп, — отозвался Алекс. — Зачем мне устраивать поджог?

— Все думают на вас.

— Однако же это не я, — сказал он. — Но некоторым удобно свалить все на меня.

— Каким некоторым? Зачем? — Я не иронизировала — я была озадачена.

— Подумайте головой, — посоветовал Алекс. Но больше ничего не прибавил.

Глава 28

Чердак

Я принесла с кухни свечу — из запаса на случай, если отключат электричество; зажгла ее, вывела Алекса из погреба, через кухню на черную лестницу, а затем на лестницу поуже и на чердак, где расположила его за тремя пустыми сундуками. В сосновом ящике отыскались старые одеяла, и я извлекла их, чтобы устроить постель.

— Сюда никто не придет, — сказала я. — Если придут, прячьтесь под одеяла. Не бродите тут — могут услышать шаги. И свет не включайте. — (На чердаке была лампочка с цепочкой, как в погребе.) — Утром принесем вам поесть, — прибавила я, не зная, как выполнить это обещание.

Я сошла вниз, а затем вновь поднялась с ночным горшком и молча поставила его на пол. Эта проблема меня все время волновала, когда Рини рассказывала о похитителях детей, — как же с удобствами? Одно дело, когда тебя запирают в склепе, и совсем другое — когда приходится сидеть на корточках в углу с задранной юбкой.

Алекс Томас кивнул и сказал:

— Умница. Настоящий друг. Я знал, что вы практичны.

Утром мы с Лорой пошептались у нее в комнате. Обсуждались следующие вопросы: как доставлять еду и питье, как соблюдать осторожность и как опорожнять горшок. Одна будет притворяться, что читает, сидя в моей комнате с открытой дверью: оттуда видна лестница на чердак. Другая будет переносить что нужно. Договорились, что будем это делать по очереди. Наша головная боль — Рини, она обязательно заподозрит неладное, если мы будем слишком хитрить.

Мы не разработали план на случай, если нас раскроют. И потом не разрабатывали. Целиком импровизация.

Первый завтрак Алекса Томаса состоял из корок от тостов. Обычно мы их не ели — разве под нажимом: Рини еще не избавилась от привычки говорить не забывайте о голодающих армянах — но в этот раз она увидела пустое блюдо. Все тосты были в кармане темно-синей Лориной юбки.

— Наверное, голодающие армяне — это Алекс Томас, — шепнула я, когда мы торопливо поднимались по лестнице.

Но Лора не засмеялась. Она считала, что так оно и есть.

Мы навещали Алекса утром и вечером. Мы совершали набеги на кладовую, подбирали объедки. Контрабандой доставляли сырую морковь, обрезки ветчины, недоеденные вареные яйца, сложенные вместе кусочки хлеба с маслом и джемом. Однажды куриную ножку — смелое предприятие. И еще — стаканы с водой, чашки с молоком, холодный кофе. Грязную посуду уносили и прятали под кроватями, а когда горизонт очистится, мыли ее в раковине нашей ванной, а потом ставили в кухонный буфет. (Этим занималась я: Лора слишком неуклюжа.) Ценным фарфором мы не пользовались. Вдруг что-то разобьется? Даже исчезновение обычной тарелки могли заметить: Рини зорко следила. Поэтому с посудой мы были особенно осторожны.

А Рини нас подозревала? Думаю, да. Обычно она догадывалась, когда мы что-то затевали. Но еще она обычно догадывалась, когда есть смысл притвориться, будто ей неизвестно, что именно. Думаю, она готовилась — если нас разоблачат — сказать, что понятия ни о чем не имела. Один раз она попросила нас не таскать изюм, прибавив, что мы какие-то бездонные бочки, и с чего это мы вдруг стали такими прожорливыми? И еще рассердилась из-за пропажи четверти тыквенного пирога. Лора сказала, что ее съела; с ней неожиданно случился приступ голода.

— Даже корки? — насторожилась Рини. Лора никогда не ела корки от пирогов Рини. Их никто не ел. Даже Алекс Томас.

— Я скормила их птичкам, — сказала Лора. И это правда: в результате она так и сделала.

Поначалу Алекс Томас был всем доволен. Называл нас отличными ребятами, без которых он бы попал как кур в ощип. Потом ему отчаянно захотелось курить — просто места себе не находил. Мы принесли ему несколько сигарет из серебряной шкатулки на рояле, предупредив, чтобы курил не больше одной в день, иначе дым заметят. (На ограничение Алекс не обратил внимания.)

Потом он заявил, что на чердаке тяжело, потому что невозможно мыться. У него во рту просто канализация. Мы стянули старую зубную щетку, которой Рини чистила серебро, и хорошенько ее отмыли; Алекс сказал, что это лучше, чем ничего. Однажды мы принесли на чердак тазик, полотенце и кувшин с теплой водой. Помывшись, он убедился, что внизу никого нет, и вылил грязную воду из чердачного окна. Шел дождь, земля все равно была мокрая, и никто ничего не заметил. В другой раз, когда никого поблизости не было, мы разрешили Алексу спуститься и заперли его в нашей с Лорой ванной, чтобы он мог основательно вымыться. (Рини мы сказали, что хотим ей помочь и берем на себя уборку в ванной. Рини ответила: чудесам конца не видно.)

Пока Алекс Томас мылся, Лора сидела у себя в комнате, а я — у себя, и каждая стерегла дверь в ванную. Я пыталась не думать о том, что происходит за дверью. Было мучительно представлять его совсем без одежды и невыносимо думать, почему это так мучительно.

Об Алексе Томасе писали в передовицах всех газет, не только нашей. Его называли поджигателем и убийцей — из худших, убивающих с хладнокровием фанатика. В Порт-Тикондерогу приехал с единственной целью внедриться в рабочую среду и посеять семена раздора, и это ему удалось, судя по общей забастовке и бунту. Он яркий пример издержек университетского образования — умный юноша, даже слишком умный, чей ум извратили дурные люди и вредные книги. Писали, что его приемный отец, пресвитерианский священник, сказал, что каждый вечер молится за него, но этот юноша — порождение Ехидны. Не оставили без внимания и то, что он спас маленького Алекса во время ужасной войны. Священник сказал, что Алекс — головня, вытащенная из печки, однако приводить в дом незнакомца — всегда большой риск. Подтекст был такой, что лучше бы такие головни оставлять в печи.

В довершение ко всему полиция напечатала плакат «Разыскивается» с фотографией Алекса; плакат повесили на почте и в других общественных местах. К счастью, не очень четкий снимок: рука Алекса частично загородила лицо. Фотография, которую сделал Элвуд Мюррей на пикнике (нас с Лорой, естественно, отрезали). Элвуд Мюррей говорил, что с негатива фотография получилась бы отчетливее, но негатив куда-то запропастился. Что ж, ничего удивительного: после погрома в редакции многое погибло.

Мы принесли Алексу газетные вырезки и плакат «Разыскивается» — Лора его умыкнула с телеграфного столба. Алекс читал о себе с тоскливым страхом.

— Им нужна моя голова на блюде, — вот что он сказал.

Через несколько дней Алекс спросил, не могли бы мы дать ему бумаги, чтобы писать. От мистера Эрскина осталась стопка школьных тетрадей, мы принесли их и еще карандаш.

— Как ты думаешь, что он пишет? — спрашивала Лора.

Мы терялись в догадках. Дневник узника, попытка самооправдания? А может, письмо с просьбой о помощи? Но он не просил нас отправлять: значит, не письмо.

Забота об Алексе очень сблизила нас с Лорой. Он стал нашей преступной тайной и нашей добродетелью, наконец-то общей. Мы были двумя маленькими самаритянками, что поднимают из канавы человека, упавшего вместе с ворами. Марией и Мартой, что служат — не Иисусу, конечно, даже Лора не зашла бы так далеко, но было очевидно, какую кому она отвела роль. Мне предназначалось быть Мартой, на заднем плане занятой хозяйственными заботами, а ей — Марией, приносящей к ногам Алекса свое неподдельное обожание. (Что предпочтет мужчина? Яичницу с беконом или чистое обожание? По-разному: зависит от того, насколько он голоден.)

Лора несла на чердак объедки, словно храмовые жертвоприношения. И ночной горшок выносила, как священную раку или драгоценную свечу, что вот-вот погаснет.

Вечерами, когда Алекс Томас был накормлен и напоен, мы говорили о нем: как он выглядит, не слишком ли исхудал, не кашлял ли — мы очень боялись, как бы он не заболел. Что ему нужно и что следует завтра для него стащить. Затем расходились по своим комнатам и укладывались спать. Не знаю, как Лора, а я представляла, что делает Алекс сейчас на чердаке, прямо надо мной. Наверное, тоже старается заснуть и ворочается с боку на бок под затхлыми одеялами. Потом засыпает. И ему снятся долгие сны о войне и пожаре, о разрушенных деревнях и разметавшихся по земле обломках.

Не помню, в какой момент они превратились в сны о преследовании и бегстве; не помню, в какой момент я присоединилась к нему в этих снах, и мы убегали от пылающего дома, взявшись за руки, по жнивью, которое уже подморозил декабрь, к темной линии далекого леса.

Но это не его сон. Это я понимала. Это мой сон. Это горел Авалон, это его обломки устилали землю — дорогой фарфор, севрская ваза с розовыми лепестками, серебряная шкатулка с рояля. Сам рояль, витражи из столовой — кроваво-красная чаша, сломанная арфа Изольды, — все, от чего я так стремилась избавиться, но не разрушением. Мне хотелось оставить дом, но пусть он стоит неизменный, ждет, когда мне снова захочется вернуться.


Однажды, когда Лора ушла из дома — теперь это было не опасно, мужчины в пальто исчезли, конные полицейские тоже, а на улицах снова наступил порядок, — я решила пойти на чердак одна. У меня имелось подношение — полный карман смородины и сушеного инжира, похищенных из заготовок для рождественского пудинга. Я провела разведку (миссис Хиллкоут занимала Рини на кухне), поднялась к двери на чердак и постучала. К тому времени мы выработали условный стук — один удар, потом три быстрых. Я на цыпочках поднялась по узкой чердачной лестнице.

Алекс Томас устроился на корточках подле маленького овального окна, где было светлее. Стука он явно не слышал: сидел ко мне спиной с наброшенным на плечи одеялом. Похоже, он писал. Пахло табачным дымом — да, он курил, я увидела в его руке сигарету. По-моему, не стоит курить так близко от одеяла.

Как ему сообщить, что я тут?

— Я пришла, — сказала я.

Алекс вскочил и уронил сигарету. Она упала на одеяло. Задохнувшись, я упала на колени, чтобы ее поднять, — перед глазами снова возник охваченный огнем Авалон.

— Все в порядке, — успокаивал меня Алекс.

Он тоже стоял на коленях; мы оба шарили вокруг — не осталось ли искры. И тут — не помню как — мы оказались на полу, он обнимал меня и целовал в губы.

Этого я не ожидала.

Или ожидала? Внезапно, или было вступление — прикосновение, взгляд? Я как-то спровоцировала его? Насколько помнится, нет, но точно ли одно и то же — то, что я помню, и то, что случилось на самом деле?

Теперь да: в живых осталась одна я.

В общем, все оказалось именно так, как Рини рассказывала о мужчинах в кинотеатрах. Только я не была оскорблена. Но остальное правда: я была ошеломлена, не могла двинуться, спасения не было. Кости превратились в тающий воск. Алекс успел расстегнуть на мне почти все пуговицы, но тут я очнулась, вырвалась и обратилась в бегство.

Все это я проделала молча. Сбегая по чердачной лестнице, откидывая волосы и заправляя блузку, я не могла отделаться от ощущения, что он смеется мне вслед.


Я точно не знала, что будет, если такое произойдет снова, но одно было ясно — это опасно, по крайней мере для меня. Я буду напрашиваться, получу то, на что напрашивалась, а потом буду рвать на себе волосы. Я не могла больше приходить к Алексу Томасу на чердак одна и не могла объяснить Лоре почему. Ей будет слишком больно: она никогда не поймет. (Нельзя исключить и другую возможность: может, он такое же проделывал с Лорой. Нет, исключено. Она никогда не позволит. Или нет?)

— Нужно вывезти его из города, — сказала я Лоре. — Нельзя его тут вечно держать. Кто-нибудь узнает.

— Еще рано, — ответила Лора. — Железную дорогу все время проверяют.

Она была в курсе, потому что по-прежнему работала в столовой.

— Тогда надо перевести его в другое место, — настаивала я.

— В какое? Другого места нет. Здесь безопаснее всего: единственное место, куда не придут искать.

Алекс Томас сказал, что не хочет застрять на зиму. Иначе спятит. Сказал, он и так уже психованный, как в тюрьме. Сказал, что пройдет пару миль по шпалам и прыгнет в товарняк — насыпь там высокая, так что это нетрудно. Ему бы только попасть в Торонто, там его не найдут: у него в городе есть друзья, и у них тоже есть друзья. А при случае он переберется в Штаты, там не так опасно. Судя по статьям в газетах, власти подозревают, что он уже там. В Порт-Тикондероге его больше не ищут.

В начале января мы решили, что Алексу можно уходить. Порывшись в гардеробной, отыскали и отнесли на чердак старое отцовское пальто, собрали Алексу кое-что поесть — хлеб, сыр и яблоко — и отправили на все четыре стороны. (Через некоторое время отец хватился пальто, и Лора сказала, что отдала его бездомному бродяге — отчасти правда. Это было так похоже на Лору, что вопросов ей не задавали, только поворчали немного.)

В ночь расставания мы вывели Алекса через черный ход. На прощанье он сказал, что многим нам обязан и никогда этого не забудет. Он обнял каждую из нас, обнял, как сестер, каждую — не дольше другой. Было очевидно, что он хочет поскорее от нас уйти. Если б не ночь, можно было подумать, что он уезжает учиться. А мы, проводив его, плакали, как матери. И одновременно чувствовали облегчение, что сбыли его с рук, — и в этом тоже было нечто материнское.


Алекс оставил на чердаке одну из наших дешевых тетрадок. Разумеется, мы ее тут же раскрыли — посмотреть, написал ли он там что-нибудь. На что мы надеялись? Прощальное письмо с изъявлениями вечной благодарности? Добрые чувства к нам? Что-то в этом роде.

Но вот что мы обнаружили:



— Это что, драгоценные камни? — спросила Лора.

— Нет. Звучат как-то не так, — ответила я.

— Может, иностранный язык?

Этого я не знала, но подумала, что список подозрительно напоминает код. Может, Алекс Томас (все-таки) был тем, за кого его принимали, — шпионом каким-то.

— По-моему, надо его уничтожить, — сказала я.

— Дай мне, — быстро предложила Лора. — Я сожгу в камине. — Она сложила лист и сунула в карман.


Спустя неделю после ухода Алекса Лора пришла ко мне в комнату.

— Мне кажется, тебе она нужна, — сказала Лора.

Фотография, на которой сняты мы трое, — та, что сделал Элвуд Мюррей на пикнике. Себя Лора отрезала — осталась только рука. Если ее отрезать, край выйдет кривой. Лора фотографию не раскрашивала, только свою руку сделала бледно-желтой.

— Господи, Лора! — воскликнула я. — Где ты ее взяла?

— Я сделала несколько копий, — ответила она. — Когда работала у Элвуда Мюррея. У меня и негатив есть.

Я не знала, сердиться или тревожиться. Странно, если не сказать больше, — вот так резать фотографию. От зрелища бледно-желтой руки, сияющим крабом ползущей по траве к Алексу, у меня по спине побежали мурашки.

— Ты зачем это сделала?

— Потому что тебе хочется запомнить так, — сказала она.

Так дерзко, что у меня перехватило дыхание. Лора смотрела мне прямо в глаза — у любого другого человека такой взгляд мог означать только вызов. Но это Лора: в голосе ни злобы, ни ревности. Она просто констатировала факт.

— Все нормально, — сказала она. — У меня еще одна есть.

— А на твоей нет меня?

— Да, — ответила Лора. — Тебя нет. Только рука.

В тот раз она ближе всего подошла к признанию в любви к Алексу Томасу. Ну то есть кроме того дня перед смертью. Но и тогда она не произнесла слово «любовь».

Нужно было выбросить эту искалеченную фотографию, но я не выбросила.


Все пошло по старому, заведенному порядку. Не сговариваясь, мы с Лорой больше не говорили про Алекса Томаса. Слишком многое нельзя было высказать — обеим. Поначалу я поднималась на чердак — там еще витал легкий запах табака, — но потом перестала: ни к чему хорошему это не приведет.

Насколько возможно, мы окунулись в повседневность. Денег немного прибавилось: отец должен был получить наконец страховку за сожженную фабрику. Мало, но все же, как сказал отец, некоторая передышка.

Глава 29

Имперский зал

Время года движется на шарнирах, земля откатывается все дальше от света; летний бумажный хлам под кустами вдоль дороги предвещает поземку. Воздух суше, готовит нас к Сахаре центрального отопления. Кончики пальцев трескаются, лицо вянет. Если бы я видела свою кожу в зеркале — очень близко или очень далеко, — она оказалась бы меж глубокими морщинами исчеркана тоненькими, точно раковина.

Прошлой ночью мне приснилось, что у меня волосатые ноги. Не пушок, а густая поросль — черные волосы, хохолки и завитки, покрывшие ногу до бедра, — точно звериная шкура. Наступает зима, снилось мне, и я погружаюсь в спячку. Обрасту шерстью, заберусь в берлогу и засну. Обычное дело, словно так и надо. Но потом я вспомнила — прямо во сне, — что прежде была не такой волосатой, а, напротив, гладкой, как тритон, — по крайней мере, ноги волосатыми не были. Значит, хоть и кажется, что они срослись с телом, это не могут быть мои ноги. К тому же я их не чувствовала. Это чьи-то чужие ноги. Нужно только их ощупать, провести по ним рукой и понять, чьи же они.

Я встревожилась и проснулась — так мне показалось. Мне снилось, что вернулся Ричард. Я слышала, как он дышит рядом. Но в постели никого не было.

После этого я проснулась по-настоящему. Ноги затекли: меня во сне скрутило. Я нащупала ночник, расшифровала, что показывают часы: два часа ночи. Сердце отчаянно колотилось, словно я долго бежала. Значит, правда, что я слышала раньше: ночной кошмар может убить.

Я тороплюсь дальше, крабом ползу по странице. Мы с сердцем вяло соревнуемся. Я намерена прийти первой. Только куда? К концу или к Концу? Туда или сюда. В общем, пункт назначения — и то и другое.


Январь и февраль 1935 года. Разгар зимы. Шел снег, на морозе перехватывало дыхание, топили печи, из труб вился дым, гремели радиаторы. Автомобили съезжали в канавы, а водители, отчаявшись дождаться помощи, оставляли двигатели включенными и задыхались. На парковых скамейках и в заброшенных складах находили замерзших бродяг, жестких, словно манекены с витрины, рекламирующей нищету. Мертвецам приходилось дожидаться похорон в пристройках у нервных гробовщиков: земля настолько промерзла, что лопата ее не брала. То-то крысам праздник. Матерей, которые не могли найти работу и платить за квартиру, вместе с детьми выбрасывали на улицу, в снег, со всем скарбом. Ребятня каталась на коньках по замерзшей Лувето, двое провалились под лед, один утонул. Трубы замерзали и лопались.

Мы с Лорой все меньше времени проводили вместе. Она почти не бывала дома, в Объединенной церкви помогала безработным — во всяком случае, так говорила. Рини объявила, что со следующего месяца будет приходить только трижды в неделю; якобы ее стали беспокоить ноги, но то был предлог: ей не могли платить за всю неделю. Я это понимала: все просто как пить дать. Что касается «пить», отец все больше времени проводил в своей башне, и нос его походил на утро после железнодорожной катастрофы.

Пуговичная фабрика стояла пустая, с развороченным и обугленным нутром. На восстановление не было денег: страховая компания артачилась, ссылаясь на таинственные обстоятельства поджога. В городе шептались, что не все так, как представляется: даже намекали, что отец сам устроил поджог, — клевета. Две другие фабрики оставались закрыты; отец ломал голову, как их открыть. Он все чаще ездил в Торонто по делам. Иногда брал меня с собой, и тогда мы останавливались в отеле «Ройял-Йорк» — в те времена он считался лучшим. Президенты компаний, известные врачи и адвокаты с соответствующими наклонностями селили там своих любовниц и неделями кутили, но я в то время этого не знала.

Кто оплачивал эти экскурсии? Подозреваю, что Ричард — он всегда нас сопровождал. К нему у отца и было дело — последнее, что осталось. Оно касалось продажи фабрик и было довольно запутанно. Отец пытался их продать и раньше, но тогда никто ничего не покупал, особенно на его условиях. Отец хотел продать лишь часть акций, сохранив контрольный пакет за собой. Ему требовались денежные вливания. Он хотел вновь открыть фабрики и дать своим людям работу. Он так и называл их — «мои люди», будто по-прежнему шла война и он был их капитаном. Отец не хотел избавиться от невыгодных дел и бросить людей на произвол судьбы: все знают или раньше знали, что капитан не покидает свой корабль. Теперь об этом не думают. Получают наличные и смываются — переезжают во Флориду.

Отец говорил, что я нужна ему для «ведения записей», но я их никогда не вела. Думаю, он брал меня, чтобы кто-то был рядом, — для моральной поддержки. Она ему, несомненно, требовалась. Он был худой, как скелет, и у него постоянно дрожали руки. Он даже подписывался с трудом.

Лора никогда с нами не ездила. Ее присутствие не требовалось. Она оставалась дома, раздавала черствый хлеб и водянистый суп. Сама почти не ела, будто не считала себя вправе.

— Иисус вот ел, — говорила Рини. — Он ел все. Он не голодал.

— Да, — отвечала Лора. — Но я не Иисус.

— Слава господу, она хоть это уразумела, — ворчала потом Рини.

Несъеденные две трети Лориной порции она перекладывала обратно в кастрюлю, потому что грех и стыд выбрасывать еду. Рини гордилась тем, что за все эти годы у нее ничего не пропало зря.


Отец больше не держал шофера, а сам водить уже не решался. Мы ездили в Торонто на поезде и, сойдя на Центральном вокзале, переходили дорогу и оказывались в отеле. Днем, пока отец занимался делами, я была предоставлена самой себе. Чаще всего я сидела в номере: меня пугал большой город, и я стеснялась своей одежды, в которой выглядела младше, чем была. Я читала журналы: «Дамский домашний журнал», «Колльерз», «Мейфэр». Главным образом рассказы про любовь. Запеканки и вязание крючком меня не интересовали, а вот советы, как стать красивой, приковывали внимание. Еще я читала рекламу. Эластичное белье «Латекс» поможет мне лучше играть в бридж. Даже если я дымлю как паровоз, какая разница, никто не учует, потому что со «Спадсом» мое дыхание будет слаще меда. Нечто под названием «Ларвекс» решит мои проблемы с молью. В «Бигвин-Инн», на прекрасном озере Заливов, где каждый миг напоен счастьем, я могу худеть, занимаясь на пляже физкультурой под музыку.

В конце дня, когда с делами было покончено, мы втроем — отец, Ричард и я — ужинали в ресторане. Я обычно молчала; а что мне было говорить? За столом обсуждались экономика и политика, Депрессия, ситуация в Европе, тревожное наступление мирового коммунизма. Ричард считал, что при Гитлере Германия с финансовой точки зрения взяла себя в руки. Муссолини Ричард оценивал ниже — считал его любителем и дилетантом. Ричард собирался вложить деньги в новую ткань, придуманную итальянцами, большой секрет — она делается из нагретого молочного белка. Но когда ткань намокает, сказал Ричард, она ужасно пахнет сыром, а это вряд ли понравится дамам Северной Америки. Сам он верил в вискозу, хотя она мялась при намокании, следил за всем, что творилось, и подхватывал любую стоящую идею. Что-то должно возникнуть, он чувствовал, некая искусственная ткань, которая потеснит шелк, да и хлопок тоже. Дамы мечтают о материи, которую не нужно гладить, чтобы высохла — и ни морщинки. Еще им хочется иметь прочные и тонкие чулки, не скрывающие ножки. Не правда ли? — улыбался он мне. У Ричарда имелась привычка обращаться ко мне всякий раз, когда поднимались вопросы, касающиеся дам.

Я кивала. Я всегда кивала. Я никогда особенно не вслушивалась в их разговоры: они нагоняли скуку и больно ранили. Мне тяжело было слышать, как отец соглашается с мнением, которого не разделяет.

Ричард сказал, что был бы счастлив пригласить нас к себе на обед, но он холостяк и боится, что дело это провальное. Дом у него безрадостный, прибавил он, и живет он почти монахом.

— Без жены дни трудны, — улыбнулся он. Похоже на цитату. Думаю, это и была цитата[441].


Ричард сделал мне предложение в Имперском зале отеля «Ройял-Йорк». Он пригласил нас с отцом на обед, но в последнюю минуту, когда мы шли по коридору к лифту, отец сказал, что пойти не сможет. Тебе придется идти одной, прибавил он.

Разумеется, это был сговор.

— Ричард тебя кое о чем попросит, — сказал отец извиняющимся тоном.

— А? — сказала я.

Опять, наверное, что-нибудь про утюги. Впрочем, мне было все равно. Мне казалось, Ричард взрослый. Ему было тридцать пять, мне восемнадцать. Он был из мира взрослых и потому меня не интересовал.

— Мне кажется, он попросит тебя выйти за него замуж, — сказал отец.

Мы уже спустились в вестибюль. Я села.

— А-а, — сказала я. Я внезапно поняла то, что уже некоторое время было очевидно. Хотелось рассмеяться, словно это шутка. В животе будто образовалась дыра. Однако заговорила я спокойно: — И что мне делать?

— Свое согласие я уже дал, — ответил отец. — Теперь дело за тобой. — И прибавил: — От твоего ответа зависит много чего.

— Много чего?

— Я должен подумать о вашем будущем. На случай, если со мной что-то случится. Особенно о Лорином будущем. — Он имел в виду, что, если я не выйду за Ричарда, у нас не будет денег. И еще — что мы обе, особенно Лора, не в состоянии о себе позаботиться. — Я должен подумать и о фабриках, — продолжал отец. — О деле. Все еще можно спасти, но меня душат банкиры. Они меня преследуют. Долго ждать не станут. — Он оперся на трость, устремив взгляд на ковер, и я увидела, как ему стыдно. Как его побила жизнь. — Я не хочу, чтобы все это было зря. Твой дедушка и… пятьдесят, шестьдесят лет тяжелого труда — все коту под хвост.

— А-а. Ясно.

Меня загнали в угол. И встречных предложений у меня не было.

— Авалон тоже заберут. Продадут.

— Продадут?

— Он заложен на корню.

— А-а.

— Потребуется много чего. Решимость. Мужество. Стиснуть зубы и так далее.

Я молчала.

— Но, разумеется, решение целиком зависит от тебя, — сказал отец.

Я молчала.

— Я не хочу, чтобы ты делала то, что тебе совсем не по душе, — продолжал он, здоровым глазом глядя мимо меня и слегка нахмурившись, словно увидел нечто очень важное; позади меня была только стена.

Я молчала.

— Хорошо. Значит, договорились. — Похоже, он успокоился. — Он очень разумный, этот Гриффен. Я не сомневаюсь, что в душе он хороший человек.

— Конечно, — сказала я. — Уверена, он очень хороший.

— Ты будешь в надежных руках. И Лора, конечно.

— Конечно, — пробормотала я. — И Лора.

— Тогда выше голову.

Виню ли я отца? Нет. Больше нет. Сейчас-то все прозрачно, но он делал то, что считал — тогда все считали — разумным. Он просто не знал ничего лучше.


Ричард присоединился к нам, словно по команде; мужчины обменялись рукопожатием. Ричард слегка пожал руку мне. А потом локоть. Так в те времена мужчины управляли женщинами — держа за локоть, и вот меня за локоть отвели в Имперский зал. Ричард сказал, что ему хотелось пригласить нас в более праздничное и светлое кафе «Венеция», но, к сожалению, там уже все забито.

Теперь это странно, но тогда отель «Ройял-Йорк» был самым высоким зданием в Торонто, а Имперский зал — самым большим рестораном. Ричард любил все большое. Ряды громадных квадратных колонн; на мозаичном потолке — люстры, на каждой болтается кисточка — застывшая роскошь. Какая-то кожаная, громоздкая, пузатая — почему-то с прожилками. Порфир — вот слово, которое просится на язык, хотя, может, порфира там и не было.

Полдень, неуютный зимний день, из тех, которые ярче, чем полагается. Солнечный свет проникал меж тяжелых портьер — кажется, темно-бордовых и, конечно, бархатных. Помимо обычных ресторанных запахов — мармита и остывшей рыбы — пахло раскаленным металлом и тлеющей тканью. Ричард заказал столик в сумрачному углу, подальше от резкого света. В вазочке стояла алая роза. Я смотрела на Ричарда с любопытством: как он себя поведет? Возьмет меня за руку, сожмет ее, будет запинаться, заикаться? Сомневаюсь.

Не то чтобы он был мне неприятен. Он не был приятен. Я не знала, что думать о Ричарде, потому что никогда о нем не думала, хотя время от времени обращала внимание на элегантность его костюмов. Иногда он бывал напыщен, но, во всяком случае, не урод — совсем не урод. Словом, вполне приемлемый жених. Слегка закружилась голова. Я по-прежнему не знала, что делать.

Подошел официант. Ричард сделал заказ. Глянул на часы. И заговорил. Я почти ничего не услышала. Он улыбнулся. Вынул черную бархатную коробочку, открыл. Внутри сверкнул осколок света.


Ту ночь я провела, сжавшись в дрожащий комочек на просторной кровати в отеле. Ноги заледенели, я поджала коленки, съехала с подушки; предо мною безгранично раскинулось арктическое пространство белоснежного постельного белья. Я знала, что мне никогда его не пересечь, не вернуться на тропу, не выйти снова к теплу. Я знала, что утратила направление; знала, что заблудилась. Через много лет меня найдет группа отважных исследователей — я буду лежать, вытянув руку, точно хватаясь за соломинку, черты лица стерты, пальцы обглоданы волками.

Это было ужасно, но не имело отношения собственно к Ричарду. Казалось, будто с отеля сорвали сверкающий купол и я открыта взору враждебного существа, что прячется где-то над темной блестящей пеленой небесной пустоты. Это Бог смотрит вниз бесстрастным и ироничным глазом-прожектором. Наблюдает за мной, наблюдает, как мне трудно, наблюдает, как мне не удается в него поверить. В комнате нет пола, я повисла в воздухе, вот-вот рухну. И буду падать бесконечно — бесконечно вниз.

Но в молодости подобная безысходность редко переживает восход.

Глава 30

«Аркадский дворик»

В темном саду за окном идет снег. Словно целует стекло. Скоро растает: еще только ноябрь, но уже предвкушение. Почему так волнующе? Я же знаю, что будет потом: слякоть, темнота, грипп, грязный лед, ветер, следы соли на ботинках. И все же никак не отделаться от предчувствия — собираешься на грядущий поединок. В зиму выходишь, лицом к лицу с ней встречаешься, а потом можно схитрить, вернувшись в дом. Все же хотелось бы иметь камин.

В доме, где я жила с Ричардом, был камин. Целых четыре. Один в спальне. Отблески облизывали тело.

Я развернула закатанные рукава свитера, натянула их до кончиков пальцев. Похоже на обрезанные перчатки, как раньше у зеленщиков и всех прочих, которые на холоде работали. Пока осень довольно теплая, но расслабляться нельзя. Надо проверить печь. Раскопать фланелевую ночнушку. Запастись консервированными бобами, свечами, спичками. Если опять случится ураган, как прошлой зимой, останемся без электричества, без туалета и питьевой воды — разве что снег растопить.

Сад совсем пустой: сухая листва, хрупкие стебли да несколько живучих хризантем. Солнце теряет высоту. Темнеет рано. Я теперь пишу дома, на кухне. Скучаю без шума порогов. Иногда ветер качает голые ветви — почти то же самое, только не так надежно.


Через неделю после помолвки меня отправили на обед с Уинифред Гриффен Прайор, сестрой Ричарда. Пригласила она, но я чувствовала, что все организовал Ричард. Возможно, я ошибалась — Уинифред многим заправляла, могла и на Ричарда надавить. Скорее всего, они это вместе придумали.

Обедали мы в «Аркадском дворике». Сюда, на верхний этаж универмага «Симпсонз» на Куин-стрит, приходили светские дамы; просторный зал с высоким потолком решен, как считалось, в «византийском» стиле (это означало, что там были сводчатые проходы и пальмы в кадках), весь серебристо-сиреневый, с обтекаемыми стульями и светильниками. На половине высоты зал огибал балкон с железной решеткой — только для мужчин, бизнесменов. Оттуда они смотрели вниз на дам, а те чистили перышки и щебетали, как на птичьем дворе.

Я надела свой лучший костюм — по сути единственный, который могла надеть в такой ситуации: темно-синяя плиссированная юбка, белая блузка с бантом на шее и темно-синяя соломенная шляпка вроде канотье. В таком наряде я походила на школьницу или на активистку Армии спасения. Я уж не говорю о туфлях: даже сейчас воспоминание о них заставляет меня краснеть. Обручальное кольцо я сжимала в руке, обтянутой бумажной перчаткой, понимая, что с такой одеждой бриллиант покажется фальшивым или украденным.

Метрдотель посмотрел так, словно я пришла не туда или, по крайней мере, не с того хода — может, я работу ищу? Я и впрямь казалась жалкой, да и слишком молодой, чтобы обедать с дамами. Но я назвала имя Уинифред, и все пошло как по маслу, потому что Уинифред дневала и ночевала в «Аркадском дворике». (Дневала и ночевала — это она сама так говорила.)

По крайней мере, не пришлось ждать и одиноко пить воду со льдом в окружении глазеющих расфуфыренных дам, гадающих, как я сюда попала: Уинифред уже сидела за светлым столиком. Она оказалась выше, чем мне помнилось, — стройной или, скорее, гибкой: отчасти из-за корсета. Она была в зеленом — не бледно-зеленом, а ярком, почти кричащем. (Как хлорофилловая жвачка, вошедшая в моду через двадцать лет.) Зеленые туфли из крокодиловой кожи. Блестящие, упругие и будто чуть влажные, похожие на лист кувшинки, и я подумала, что никогда не видела таких изысканных, необычных туфель. Шляпка тоже в тон — завиток из зеленой ткани ядовитым пирожным покачивался на голове.

Как раз в эту минуту Уинифред занималась тем, что мне строго-настрого запрещалось, ибо это дешевка: раскрыв пудреницу, она смотрелась в зеркальце — при всех. Хуже того, она пудрила нос. Я замялась, не желая показать, что застала ее за таким вульгарным занятием, но тут она захлопнула пудреницу и сунула ее в сумку из блестящей крокодиловой кожи, словно так и надо. Затем, вытянув шею, медленно повернула напудренное лицо и огляделась, светясь белизной, точно фара. Увидела меня, заулыбалась и томным жестом пригласила за столик. У нее на руке я увидела серебряный браслет и мгновенно возжаждала такой же.

— Называй меня Фредди, — предложила она, когда я села. — Меня все друзья так зовут, а я хочу, чтобы мы стали большими друзьями.

Среди женщин круга Уинифред в то время были модны уменьшительные имена, и все назывались, точно подростки: Билли, Бобби, Уилли, Чарли. У меня не было уменьшительного, нечего предложить взамен.

— О, это кольцо? — спросила она. — Прелесть, правда? Я помогала Ричарду выбирать. Он любит, когда я делаю за него покупки. У мужчин от этого мигрени, от магазинов, правда? Он подумывал об изумруде, но с бриллиантом ничто не сравнится, верно?

Говоря это, Уинифред с интересом и холодным весельем разглядывала меня, ждала, как я отреагирую: мое обручальное кольцо — для нее всего лишь мелкое поручение. У нее были умные, ненормально большие глаза, на веках — зеленые тени. Подведенные карандашом брови аккуратно выщипаны в тонкую дугу, и Уинифред смотрела скучающе и с недоверчивым удивлением, как тогдашние кинозвезды, хотя вряд ли часто удивлялась. Ее розовато-рыжая помада только-только входила в моду — это называлось креветочный цвет, я читала в журналах. И рот кинематографичен, как и брови: верхняя губа изогнута луком Купидона. Голос, что называется, пропитой — низкий, глубокий, даже хрипловатый, чуть скрипучий, точно шершавый кошачий язык — точно кожаный бархат.

(Позже я узнала, что она заядлая картежница. Предпочитала бридж — не покер, хотя отлично играла бы в покер, великолепно блефовала, но это рискованно, слишком азартно; она предпочитала знать, на что ставит. Еще Уинифред играла в гольф — в основном ради знакомств; играла она хуже, чем делала вид. Теннис слишком напряженный: ей не хотелось, чтобы видели, как она потеет. Она «ходила под парусом», что означало: сидела в шляпке на палубе — на мягкой подушке и с бокалом в руке.)

Уинифред спросила, что мне заказать. Что угодно, сказала я. Она назвала меня «дорогая» и сказала, что салат «уолдорф» изумителен. Я сказала «ладно».

Я не представляла, как у меня язык повернется называть ее Фредди: слишком фамильярно, неуважительно даже. Она же взрослая — лет тридцати, в крайнем случае — двадцати девяти. Лет на шесть-семь моложе Ричарда, но они были друзья.

— Мы с Ричардом — большие друзья, — сказала она доверительно — в первый, но далеко не последний раз.

Разумеется, это была угроза, как и многое другое, что она говорила столь же легко и доверительно. Это означало, что у нее больше прав на него, что ее преданность ему я не в состоянии постичь, а еще — что если я когда-нибудь наступлю на хвост Ричарду, мне придется иметь дело с ними обоими.

Это она, сказала Уинифред, помогает Ричарду устраивать разные мероприятия — нужные встречи, коктейли, ужины и так далее, потому что он холостяк; как она выразилась (и потом повторяла это год за годом): «Работенка для нас, девушек». Она просто в восторге, сказала она, что брат решил наконец остепениться, да еще с такой милой юной девушкой, как я. У него была парочка романов, в которые он прежде вляпывался. (Именно так Уинифред всегда говорила о женщинах Ричарда — вляпался, вроде сетей, или паутины, или западни, или жвачки на земле, случайно прилипшей к туфле.)

К счастью, Ричард не угодил в эти ловушки, хотя женщины за ним охотились. Они преследовали его табунами, сказала Уинифред, понизив хрипловатый голос, и я представила себе Ричарда в драной одежде, с растрепанными волосами, в панике бегущего от толпы преследовательниц. Но образ получился неубедительный. Я не могла вообразить, как Ричард бежит, торопится или хотя бы пугается. Он не мог оказаться в опасности.

Я кивала и улыбалась, не в состоянии уяснить, кем же считают меня. Тоже липучкой? Возможно. На словах же меня исподволь заставляли понять, что Ричард — человек необыкновенный и мне нужно следить за собой, если я собираюсь с ним жить.

— Не сомневаюсь, у тебя все получится, — слегка улыбнулась Уинифред. — Ты еще так молода. — Но моя молодость и заставляла сомневаться, что я справлюсь. На это Уинифред и рассчитывала. Сферу своего влияния она сокращать не собиралась.

Принесли салат «уолдорф». Уинифред увидела, что я беру нож и вилку — хоть руками не ест, говорил ее взгляд, — и тихонько вздохнула. Ей было тяжело со мной, теперь я понимаю. Несомненно, она считала меня угрюмой и замкнутой: я не умела светски болтать, была невежественна и провинциальна. А может, то был вздох предвкушения работы: я просто кусок необработанной глины и ей предстоит взяться за дело и вылепить из меня нечто сносное.

Куй железо, пока горячо. Она приступила немедленно. Методы сводились к намекам, предложениям. (У нее имелся еще один прием — удар дубинкой, но тогда, за обедом, она к нему не прибегла.) Она сказала, что знала мою бабушку — по крайней мере, знала о ней. Монреальские дамы Монфор славятся своим вкусом, но я ведь родилась уже после смерти Аделии. Так Уинифред дала понять, что, несмотря на мою родословную, начинать придется с нуля.

Подразумевалось, что одежда не проблема. Одежду, естественно, всегда можно купить, но надо еще научиться ее носить.

— Как будто это твоя кожа, дорогая, — прибавила она.

Мои волосы тоже никуда не годились — длинные, не завитые, зачесанные назад и заколотые гребнем. Разумеется, ножницы и холодная завивка. Затем ногти. Только помни — ничего вызывающего. Для этого ты еще слишком молода.

— Ты будешь очаровательна, — пообещала Уинифред. — Абсолютно. Только чуть-чуть постараться.

Я слушала смиренно, негодуя. Я знала, что лишена шарма. И Лора тоже. Мы слишком скрытны — или же слишком грубы. Нас никто не учил, а Рини избаловала. Она считала, что мы и сами по себе хороши. Нам не надо стараться нравиться людям, льстить, угождать или кокетничать. Думаю, отец временами умел оценить шарм в других, но нам его не привил. Он хотел видеть в нас мальчишек и добился своего. Мальчиков шарму не учат. А то все подумают, что они коварны.

Уинифред смотрела, как я ем, и загадочно улыбалась. В ее голове я уже превращалась в список эпитетов, в забавные историйки, что она расскажет подружкам — всем этим Билли, Бобби и Чарли. Одета как прислуга. Ест, будто ее голодом морят. А какие туфли!

— Ну, — сказала она, поковыряв в салате (Уинифред никогда не доедала), — теперь нам надо посовещаться.

Я не поняла, что имеется в виду. Уинифред опять вздохнула.

— Насчет свадьбы, — сказала она. — У нас не так уж много времени. Думаю, Святой Апостол Симон, а затем прием в бальном зале «Ройял-Йорка», в центральном.

Должно быть, я считала, что меня просто передадут Ричарду, как бандероль; нет, еще будут церемонии — и не одна. Коктейли, чаепития, прием у невесты, фотографии для газет. Это напоминало свадьбу моей матери по рассказам Рини, только в обратном порядке и без некоторых деталей. Где романтическая прелюдия, где склонившийся предо мною юноша? В коленях зародилась волна смятения, она постепенно поднялась к лицу. Уинифред заметила, но не успокоила меня. Она не хотела, чтобы мне было спокойно.

— Не волнуйся, дорогая, — сказала она тоном угасающей надежды и похлопала меня по руке. — Я тобой займусь.

Я чувствовала, как воля покидает меня — та, что еще оставалась, моя собственная воля. (Ну точно! Сейчас мне пришло в голову. Конечно! Она была вроде мадам из борделя. Сводница.)

— Бог мой, как поздно! — сказала она. У нее были серебряные часики, текучие, словно жидкий металл; на циферблате точки вместо цифр. — Надо бежать. Тебе принесут чай и пирожное или что захочешь. Девушки любят сладости. Или сласти?

Она засмеялась и встала, подарила мне на прощанье креветочный поцелуй, но не в щеку, а в лоб. Показать мне мое место. Какое? Ясно какое. Малого ребенка.

Я смотрела, как она скользит по нежно-сиреневому залу, слегка кивая по сторонам и тщательно рассчитывая взмахи пальчиков. Сам воздух высокой травою расступался перед ней; ноги растут словно от талии; ничто не дернется. Я почувствовала, как у меня выпирают части тела — у пояса, поверх чулок. Я жаждала иметь такую походку — плавную, неземную, неуязвимую.


Меня выдавали замуж не из Авалона, а из полудеревянного псевдотюдоровского особняка Уинифред в Роуздейле. Удобнее, так как большинство гостей приедут из Торонто. И не так неловко для отца: он не мог выложиться на свадьбу, какую затевала Уинифред.

Он не мог даже купить мне одежду. Об этом тоже позаботилась Уинифред. В моем багаже — в нескольких новеньких чемоданах — имелись теннисная юбочка, хотя я не играла в теннис, купальник, хотя я не умела плавать, и несколько бальных платьев, хотя я не умела танцевать. Где бы я этому училась? Конечно, не в Авалоне; даже плаванию, потому что Рини нам не разрешала. Но Уинифред настояла на этих покупках. Она сказала, мне следует играть роль, несмотря на все мои недостатки, в которых никогда нельзя признаваться.

— Говори, что болит голова, — советовала она. — Всегда удачный предлог.

Она научила меня еще многому.

— Показывать, что тебе скучно, — нормально, — говорила она. — Но никогда не показывай страха. Они его чуют, точно акулы, и стараются добить. Смотри на угол стола — это удлиняет веки, — но никогда не смотри в пол, от этого шея кажется дряблой. Не стой навытяжку — ты не солдат. Нельзя ежиться. Если кто-нибудь скажет обидное, переспроси: «извините?» — будто не расслышала; в девяти случаях из десяти у него духу не хватит повторить. Никогда не повышай голос на официанта, это вульгарно. Пусть он к тебе склонится — на то они и существуют. Не тереби перчатки и волосы. Всегда делай вид, будто у тебя есть занятие поинтереснее, но не выказывай нетерпения. Когда сомневаешься, иди в дамскую комнату, только без спешки. Грация — спутница безразличия.

Таковы были ее уроки. Несмотря на все мое отвращение к ней, должна признать, в жизни они сослужили мне хорошую службу.


Ночь перед свадьбой я провела в лучшей спальне Уинифред.

— Стань красавицей, — сказала она весело, намекая, что я не красавица.

Она дала мне кольдкрем и бумажные перчатки; надо было намазать руки, а потом надеть перчатки. От этого руки должны стать белыми и мягкими — как сырой свиной жир. Стоя в ванной, я прислушивалась, как вода падает на фаянс, и изучала себя в зеркале. Я казалась стертой и невыразительной, точно обмылок или луна на исходе.

Из своей спальни в ванную вошла Лора и села на крышку унитаза. Входя ко мне, она никогда не стучалась. В простой белой ночнушке, которую прежде носила я; волосы зачесаны назад, над плечом болтался пшеничный завиток. Она пришла босиком.

— Где твои тапочки? — спросила я.

Лора скорбно смотрела на меня. С таким лицом, в белой рубашке и босая, она походила на осужденную — на еретичку со старых полотен, которую везут на казнь. Она сжимала руки; между стиснутыми пальцами — круглый просвет, точно для зажженной свечи.

— Я их забыла.

Полностью одетая, Лора из-за своего роста выглядела старше, чем на самом деле, но сейчас казалась моложе — лет двенадцати и пахла, как ребенок. Это из-за шампуня — она пользовалась детским шампунем, потому что он дешевле. Всегда экономила на мелочах. Лора оглядела ванную, потом уставилась на кафельный пол.

— Я не хочу, чтобы ты выходила замуж, — сказала она.

— Ты достаточно ясно дала это понять, — отозвалась я.

На всех церемониях — приемах, примерках, репетициях — Лора оставалась мрачна; едва вежлива с Ричардом, тупо покорна с Уинифред, будто служанка по контракту. Со мной — сердита, точно эта свадьба — в лучшем случае, злонамеренный каприз, в худшем — предательство. Сначала я думала, она завидует, но это было не совсем так.

— Почему мне не выходить замуж?

— Ты слишком молодая, — ответила Лора.

— Маме было восемнадцать. А мне почти девятнадцать.

— Но она по любви. Она этого хотела.

— А с чего ты взяла, что я не хочу? — раздраженно спросила я.

Она немного подумала.

— Ты не можешь этого хотеть, — сказала Лора, поднимая глаза. Глаза влажные и красные — она явно плакала.

Я разозлилась: какое право она имеет плакать? Если уж на то пошло, плакать следовало мне.

— Дело не в моих желаниях, — сказала я резко. — Это единственный разумный выход. У нас нет денег, ты обратила внимание? Хочешь, чтобы нас выбросили на улицу?

— Мы могли бы пойти работать, — сказала Лора.

Рядом с ней на подоконнике стоял мой одеколон; она машинально себя опрыскала. «Лю» от Герлена, подарок Ричарда. (Выбранный Уинифред, о чем она поставила меня в известность. Мужчины так теряются в парфюмерном отделе, не правда ли? У них там кружится голова.)

— Не глупи, — сказала я. — Что мы будем делать? Разобьешь — голову откручу.

— Мы кучу всего можем делать, — неопределенно заметила она, ставя одеколон на место. — Устроимся официантками.

— На их жалованье не проживешь. Официантки зарабатывают гроши. Унижаются ради чаевых. У них у всех плоскостопие. Ты даже не знаешь, что сколько стоит, — сказала я. Будто учила птицу арифметике. — Фабрики закрыты, Авалон разваливается, его собираются продавать, банки берут нас за горло. Ты на папу смотришь? Видишь, как он выглядит? Он же совсем старик.

— Значит, это ради него? — спросила она. — Вот оно что. Тогда понятно. Тогда ты смелая.

— Я делаю то, что считаю правильным, — заявила я, почувствовав себя очень добродетельной и такой несчастной, что чуть не заплакала. Но тогда все речи насмарку.

— Это неправильно, — сказала Лора. — Совсем неправильно. Ты еще можешь все отменить, еще не поздно. Убежать и оставить записку. И я с тобой.

— Перестань, Лора. Я уже достаточно взрослая. Сама знаю, что делаю.

— Но ведь придется разрешить ему к тебе прикасаться. Не просто целовать. Тебе придется…

— Обо мне не беспокойся, — перебила я. — Оставь меня. У меня глаза открыты.

— Да, как у лунатика, — сказала Лора. Она взяла мою пудреницу, открыла ее и понюхала, умудрившись изрядно просыпать на пол. — Ну, зато у тебя будет красивая одежда, — прибавила она.

Я ее чуть не убила. Разумеется, именно этим я втайне и утешалась.


Лора ушла, оставив за собой белые следы, а я села на кровать, глядя в раскрытый пароходный кофр. Очень модный чемодан — светло-желтый снаружи и темно-синий внутри, со стальной окантовкой, металлическими звездочками поблескивают шляпки гвоздиков. Аккуратно упакованный, в нем все необходимое для свадебного путешествия, но он точно вместилище мрака и пустоты — пустой космос.

Это мое приданое, подумала я. Это слово вдруг стало угрожающим — такое окончательное. Как будто от слова «предавать».

Зубная щетка, подумала я. Она мне понадобится. Тело отказывалось двигаться.

В английском слово приданое происходит от французского слова, обозначающего чемодан. Trousseau. Этим словом называют вещи, которые кладут в чемодан. Нечего волноваться — это всего лишь багаж. Все, что пакуешь и берешь с собой.

Глава 31

Танго

Вот картина свадьбы.

Молодая женщина в белом атласном платье, скроенном по косой, гладкая ткань, шлейф обвивает ноги, будто пролитая патока. Девушка чуть неуклюжа — бедра, ступни, — будто спина слишком пряма для этого платья. Для него удобнее вздернутые плечи, сутулость, кривой позвоночник — что-то вроде чахоточного горба.

Вуаль закрывает виски и лоб, бросая слишком густую тень на глаза. При улыбке не видно зубов. На голове венчик из белых розочек; в руках целый каскад роз побольше — розовых и белых, перепутанных с мадагаскарским жасмином, руки в белых перчатках, локти немного чересчур расставлены. Венчик, каскад — слова из газет. Вызывают в памяти монахинь и чистую быструю воду. Статья называлась «Прекрасная невеста». Тогда так писали. В ее случае красота обязательна: слишком большие замешаны деньги.

(Я говорю «ее», потому что себя ею не помню. Я и девушка на фотографии — больше не одно существо. Я — то, что из нее получилось, результат безрассудной жизни, какую она когда-то вела; а она — если вообще существует — лишь мои воспоминания. У меня ракурс удобнее: я по большей части ясно ее вижу. Она же и попыталась бы посмотреть — не увидела бы.)

Ричард стоит рядом, он, говоря языком того времени и места, великолепен; то есть довольно молод, не уродлив и богат. Он солиден, но лицо насмешливо: одна бровь приподнята, нижняя губа слегка оттопырена, рот кривится в улыбке, словно он тайком вспомнил сомнительную шутку. В петлице — гвоздика, волосы зачесаны назад и от популярного в ту пору бриллиантина блестят, как купальная шапочка. Но все же он красив. Надо это признать. Галантен. Светский человек.

Есть и групповые портреты: на заднем плане толкутся шаферы в костюмах — они и на похороны одеваются так же — и метрдотели; на переднем — чистенькие, сияющие подружки невесты с роскошными пенистыми букетами. Лора умудрилась испортить все фотографии. На одной решительно хмурится; на другой, должно быть, повернула голову, и лицо расплылось в силуэт голубя, ударившегося о стекло. На третьей грызет ногти, виновато оглядываясь, будто ее застигли на месте преступления. На четвертой, должно быть, дефект пленки: вроде бы пятна света, но освещающего Лору не сверху, а снизу, будто она стоит ночью на краю залитого светом бассейна.

После церемонии ко мне подошла Рини в представительном синем платье. Она крепко меня обняла и сказала:

— Если бы твоя мать это видела!

Что она имела в виду? Мама зааплодировала бы или остановила процедуру? Судя по тону Рини, могло быть и то и другое. Рини заплакала, я — нет. На свадьбах люди плачут, как на счастливых развязках: им отчаянно хочется верить в неправдоподобное. Но я переросла это ребячество: я вдыхала холодный пьянящий воздух разочарования — так мне казалось.

Конечно, подавали шампанское. Как же без этого: Уинифред проследила. Гости ели. Звучали речи, но я ничего не запомнила. Танцы? Кажется, были. Я не умела танцевать, но как-то оказалась на площадке и, следовательно, что-то изобразила.

Затем я переоделась в дорожный костюм. Светло-зеленый, из тонкой шерсти, и скромная шляпка в тон. По словам Уинифред, шляпка стоила кучу денег. Перед уходом я встала на лестнице (какой лестнице? она из памяти испарилась) и бросила свадебный букет Лоре. Она не поймала. Стояла в своем розовом платье, сжав руки, словно сама себя держала, и глядела на меня сурово. Букет подхватила одна из подружек невесты — какая-то кузина Гриффенов — и проворно с ним убежала, будто с подачкой.

Отец к тому времени исчез. И хорошо, потому что, когда его последний раз видели, он еле держался на ногах. Думаю, скрылся, чтобы довести дело до конца.

Ричард взял меня за локоть и повел к автомобилю. Никто не должен был знать, куда мы едем. Предполагалось, что куда-то за город, в уединенную романтическую гостиницу. На самом же деле мы объехали квартал, вернулись назад, к боковому входу в отель «Ройял-Йорк», где только что принимали гостей, и проскользнули в лифт. Ричард сказал: зачем сбиваться с пути, раз на следующее утро мы отправляемся в Нью-Йорк, а вокзал через дорогу?


Я мало что могу рассказать о своей первой брачной ночи — точнее, дне: солнце еще не село, Ричард не задернул шторы, и комната (если прибегнуть к штампу) утопала в розовом сиянии. Я не знала, чего ожидать; со мной об этом говорила только Рини, уверившая меня, что будет противно и, скорее всего, больно. Тут она не обманула. Еще Рини дала понять, что это неприятное событие или ощущение — обычное дело: все женщины через это проходят, во всяком случае все замужние, и не стоит поднимать шума. Улыбайся и терпи, сказала она. Еще сказала, что будет немного крови. Тут она тоже не ошиблась. (Но почему — не сказала. И вот это стало для меня полной неожиданностью.)

Тогда я еще не знала, что отсутствие удовольствия — мое отвращение, даже мое страдание — муж сочтет вполне нормальным, желательным даже. Он был из тех, кто считал, что, если женщина не испытывает сексуального наслаждения, оно и к лучшему: не будет искать его на стороне. Возможно, такой взгляд был распространен в то время среди мужчин. А может, и нет. Не мне судить.

Ричард, рассчитав нужный момент, распорядился, чтобы в номер принесли шампанское. И еще ужин. Я проковыляла в ванную и заперлась там, пока официант накрывал передвижной столик с белой льняной скатертью. На мне был наряд, который Уинифред сочла достойным ситуации: атласная серо-розовая рубашка с тончайшим серым кружевом. Я пыталась оттереть себя мочалкой, а потом задумалась, что делать с рубашкой: пятно очень бросалось в глаза, словно у меня шла носом кровь. В конце концов я бросила рубашку в корзину для бумаг, надеясь, что горничная решит, будто она попала туда случайно.

Потом я побрызгала себя одеколоном «Лю»; запах показался мне слабым и болезненным. Я уже знала, что одеколон назван в честь девушки из оперы — невольницы, которая предпочла убить себя, чтобы не предать любимого, который, в свою очередь, любил кого-то еще[442]. Такие дела творятся в операх. Счастливым запах не казался, но я нервничала, что необычно пахну. Я и впрямь необычно пахла. Необычность исходила от Ричарда, но теперь коснулась меня. Я надеялась, что не очень шумела. Невольные вздохи, судорожные глотки воздуха, будто ныряешь в холодную воду.

На ужин подали бифштекс и салат. Я ела почти один салат. Тогда во всех отелях подавали одинаковый латук. На вкус — как бледно-зеленая водичка. Или иней.


Путешествие в Нью-Йорк прошло без приключений. Ричард читал газеты, я — журналы. Разговоры ничем не отличались от тех, что мы вели перед свадьбой. (Трудно назвать их разговорами, поскольку я особо не говорила. Улыбалась, соглашалась и не вслушивалась.)

В Нью-Йорке мы ужинали в ресторане с какими-то друзьями Ричарда — супружеской парой, имен я не помню. Нуворишами, несомненно, — это бросалось в глаза. Одежда на них выглядела так, будто они намазались клеем, а потом вывалялись в стодолларовых купюрах. Интересно, как им удалось разбогатеть: пахло нечистым.

Эти люди Ричарда не очень знали, да особенно и не стремились: они просто были ему обязаны, вот и все — за какую-то неизвестную услугу. Они его побаивались, слегка почтительно. Я это вычислила по игре с зажигалками: кто кому подносит огонь и насколько быстро. Ричард наслаждался их угодливостью. Он получал удовольствие, когда ему подносили зажигалку, а заодно и мне.

Я поняла, что Ричард захотел встретиться с ними не только из желания окружить себя льстецами, но и потому, что не хотел оставаться наедине со мной. Едва ли его можно осудить: сказать мне было почти нечего. Но в обществе он был ко мне очень внимателен: заботливо подавал пальто, оказывал всякие мелкие нежные услуги, постоянно слегка касался меня где-нибудь. Время от времени обегал взглядом зал: завидуют ли ему другие? (Я об этом догадываюсь, разумеется, задним числом — тогда я ничего не замечала.)

Ресторан был очень дорогой и очень современный. Я никогда не видела ничего подобного. Все сверкало, а не сияло; повсюду дерево, латунь и хрупкое стекло, и все это множеством слоев. Стилизованные скульптуры женщин, медные или стальные, гладкие, как леденцы, с бровями, но без глаз, со стройными бедрами, но без ступней, с руками, что растворяются в туловище; белые мраморные шары; круглые иллюминаторы зеркал. На каждом столике в тонкой стальной вазочке одна калла.

Знакомые Ричарда были еще старше его, а женщина — старше мужчины. В белой норке, несмотря на весеннюю погоду. Платье тоже белое, фасон (как она подробно нам рассказала) навеян древнегреческими мотивами, а точнее, образом Ники Самофракийской. Складки прошиты под грудью золотой тесьмой, которая проходит по ложбинке. Будь у меня такая дряблая отвисшая грудь, подумала я, никогда бы это платье не надела. Шея и руки у нее были веснушчатые и морщинистые. Пока она трещала, ее муж с застывшей полуулыбкой на губах молчал, сжав кулаки, и вдумчиво созерцал скатерть. Значит, вот оно, супружество, подумала я: скука вдвоем, нервозность и эти крошечные напудренные канавки вдоль носа.

— Ричард не предупредил нас, что вы так молоды, — сказала женщина.

— Это пройдет, — прибавил муж, и жена рассмеялась.

Я обратила внимание на «не предупредил»; неужели я так опасна? Разве что как овца, думаю я теперь. Овцы так глупо попадают в беду: сбиваются в кучу на скале, или их окружают волки, и пастуху приходится рисковать жизнью и спасать стадо.


Вскоре, проведя два — или три? — дня в Нью-Йорке, мы отправились в Европу на «Беренджерии»; Ричард сказал, на ней плавают все важные птицы. Море было довольно спокойное, и все же меня тошнило, как собаку от редьки. (Почему именно собаку? Потому что у них всегда такой вид, будто они ничего не могут изменить. Вот и я тоже.)

Мне принесли тазик и холодный слабый чай с сахаром и без молока. Ричард посоветовал выпить шампанского, сказал, что это лучшее лекарство, но я не хотела рисковать. Ричард был довольно внимателен, но притом раздражен, хоть и сказал, как ему жаль, что я больна. Я сказала, что не хочу портить ему вечер, пусть он идет и общается; так он и сделал. Единственный плюс — он не пытался забраться ко мне в постель. Секс возможен при самых разных обстоятельствах, но рвота — не из их числа.

Наутро Ричард сказал, что мне надо попытаться выйти к завтраку: правильный подход — наполовину победа. Сев за наш столик, я поклевала хлеба и попила воды, стараясь не обращать внимания на кухонные запахи. Я ощущала себя бестелесной, слабой, сморщенной, точно сдувшийся шарик. Ричард периодически за мной ухаживал, но он здесь многих знал или казалось, что знал, и его тоже знали. Он вставал, пожимал руки и снова садился. Иногда представлял меня, иногда — нет. Однако он знал не всех, кого хотел бы знать. Я поняла это, видя, как он все время озирается, смотрит мимо меня и собеседников — поверх голов.

Мне постепенно становилось лучше. Я выпила имбирного ситро, и оно помогло. К ужину я вышла — правда, не ела. Вечером было представление кабаре. Я надела платье, которое Уинифред выбрала для такого события, — серо-сизое, с сиреневой шифоновой пелериной. К ним прилагались сиреневые туфли на высоком каблуке и с открытым носом. Я еще не научилась как следует ходить на каблуках и слегка покачивалась. Ричард сказал, что морской воздух идет мне на пользу: прекрасный цвет лица и румянец, как у школьницы. Я чудесно выгляжу, сказал он. Подвел меня к нашему столику и заказал нам обоим мартини. Сказал, что мартини в мгновение ока приведет меня в норму.

Я отпила, и Ричард исчез, осталась одна певица, вышедшая к публике. Черные волосы закрывали один глаз; черное платье с крупными блестками обтягивало фигуру, подчеркивая твердый рельефный зад; оно держалось на каком-то перекрученном шнурке. Я смотрела с восхищением. Я никогда не бывала в кабаре, даже в ночном клубе. Поводя плечами, она пропела — страстно простонала — «Ненастье»[443]. Декольте у нее было чуть не до пупа.

Люди сидели за столиками, смотрели на певицу, слушали, обменивались мнениями: нравится — не нравится, очаровательна — не очаровательна; они одобряли или не одобряли ее пение, платье, зад; они вольны были судить. Она не вольна. Она должна пройти через это — петь, поводить плечами. Интересно, сколько ей платят и стоит ли игра свеч. Только если ты нищий, решила я. А фраза на публике с тех пор стала для меня синонимом унижения. Публику следует по возможности избегать.

После певицы вышел мужчина, который торопливо играл на белом рояле, а потом пара профессиональных танцоров исполнила танго. В черном, как и певица. Огни стали ядовито-зелеными, и волосы танцоров блестели, будто лакированные. У женщины темный завиток на лбу и большой красный цветок за ухом. Платье расширялось от середины бедра, но выше походило на чулок. Музыка рваная, прерывистая, будто четвероногое пошатывается на трех ногах. Раненый бык, нацелив рога, устремился вперед.

Танец напоминал поединок. Лица неподвижны и бесстрастны, танцоры пожирали друг друга глазами, ища возможности укусить. Я понимала, что это постановка, что исполнено искусно; и все же оба казались ранеными.


Наступил третий день. К полудню я вышла на палубу подышать. Ричард меня не сопровождал — сказал, ожидает важных телеграмм. Он уже много их получал, вскрывал серебряным ножичком конверт, читал, а затем рвал или клал в портфель, запиравшийся на ключик.

Не то чтобы я очень хотела его общества, но все же мне было одиноко. Как будто соблазнена и покинута, как будто сердце мое разбито. На меня поглядывали англичане в кремовых легких костюмах. Не враждебно — вежливо, отстраненно, слегка заинтересованно. Взгляд англичанина ни с каким не спутаешь. Я чувствовала себя взъерошенной, неопрятной и неинтересной.

Небо затянули грязно-серые облака, они нависали комьями ваты из промокшего матраса. Накрапывал дождик. Я не надела шляпу — боялась, что ее сдует. Только шелковый шарф, завязанный под подбородком. Стоя у поручней, я глядела вниз на катящиеся волны цвета сланца, на пенный след в кильватере — краткое, бессмысленное послание. И как вестник будущего несчастья — шифоновый лоскут. Ветер сдувал на меня копоть из трубы, волосы растрепались, и мокрые локоны прилипли к щекам.

Вот каков океан, думала я. Не такая уж бездна. Я пыталась припомнить, что я о нем читала, какое-нибудь стихотворение, но ничего не приходило на ум. Бей, бей, бей. А дальше как? Там еще был многошумный прибой. Непокойное море.

Мне захотелось бросить что-нибудь за борт. Я чувствовала, что так нужно. В конце концов бросила медную монетку, но желания не загадала.

Часть VI