[2] Весьма интересно его стремление в период бурного вторжения в русский язык иностранной лексики сохранить чистоту русского языка. В предисловии к «Аргениде» он пишет: «Почитай ни одного от меня в сем... переводе не употреблено чужестранного слова, сколько б которые у нас ныне в употреблении ни были, но все возможные изобразил нарочно, кроме мифологических, славено-российскими равномерными речами». [3] Первым отметил Тредиаковский явление так называемой народной этимологии — осмысление иностранного слова, по его выражению, «по толковании своего языка»: «Солдатство наше из расттаг, немецкого слова, значащего отдохновения день, сделало по-нашему роздых... или как простолюдины наши читаделлу, итальянское слово, называют по-своему чудоделом для сходства ж в звоне».[4] Для характеристики интонационного чутья Тредиаковского интересна его попытка ввести «единитные палочки», обозначающие слитное произношение слов, объединенных общей интонацией. Язык Тредиаковского богат разнообразными неологизмами: «вышемерствовать», «пустынствовать», «прозаичествовать», «всенародие» и т. п., свидетельствующими опять-таки о незаурядном чутье языка. Но вместе с тем в работах Тредиаковского о языке имеются и характерные для его времени совершенно произвольные домыслы. Любопытным примером в этом отношении являются его попытки найти славянские корни в иностранных словах. Они опять-таки свидетельствуют об изобретательности Тредиаковского и умении улавливать в языке звуковые соответствия. Но сами по себе они лишены каких бы то ни было лингвистических обоснований: «Аллемания» — «Холмания» (в ней много холмов), «Саксония» — «Сажония» (в ней много садов), «Балтийское море» от «балда» (овальная фигура), «турки» — «юрки (т. е. вольноходцы)», «Кельты» — «желты (т. е. светлорусы)». Впрочем, подобного рода словотолкование имело место в то время и в работах других ученых (например, у академика Байера в его «Истории Скифии», с которой полемизировал Тредиаковский).
Наиболее значительным лингвистическим трудом Тредиаковского был изданный им в 1748 году на средства его друзей, собравших деньги для издания книги, «Разговор между чужестранным человеком и российским об орфографии старинной и новой и о всем, что принадлежит к сей материи». Характеризуя эту работу Тредиаковского, Г. О. Винокур отметил, что «большинство его положений, касающихся фонетики, оказывается соответствующим действительности, причем надо непременно иметь в виду то, что в установлении этих положений Тредиаковский не имел предшественников и был подлинным пионером науки... Несомненен его научный приоритет в истории русской фонетики по целому ряду пунктов... Тредиаковский предстает перед нами как пионер русской фонетики, стоящий намного выше всех своих современников».[1]
Но главным в работе над языком было именно стремление Тредиаковского сблизить его и с новыми требованиями жизни, и с новыми задачами литературы, хотя осуществлял он эти идеи непоследовательно и противоречиво. Д. Благой очень верно отметил, что, когда «от первоначальной любовной тематики Тредиаковский перешел к «высоким» героическим жанрам (оды, «ироической пиимы»), он снова впал в «глубокословную славеншизну», беспорядочно смешивая ее с просторечием».[2] Поэтому вряд ли верна распространенная в нашем литературоведении точка зрения на то, что Тредиаковский вообще со временем отошел постепенно от своих прогрессивных взглядов на русский язык. Вряд ли можно видеть в этом отношении столь закономерную эволюцию, которую в крайнем пылу полемики с Тредиаковским пытался установить еще А. П. Сумароков, считавший, что тот «в молодости своей старался наше правописание испортить простонародным наречием, по которому он и свое правописание располагал, а в старости глубокою и еще учиненного самим собою глубочайшею славенщизною: тако пременяется молодых людей неверие в суеверие; но истина никакая крайности не причастна».[3] Очевидна крайняя полемичность заявления Сумарокова.
Достаточно сравнить стихотворения, переработанные Тредиаковским в издании 1752 года, с их ранними редакциями, чтобы убедиться в том, что и в это время Тредиаковский, по сути дела, продолжал отход от «славенщизны». Против «старины глубокая» в языке он выступил в 1751 году в Предуведомлении к «Аргениде». Отнюдь не всегда «глубочайшая славенщизна» присуща даже и «Тилемахиде»
Бойся богов, о мой Тилемах! Сей страх — есть начало
Всякого блага и есть вседражайше сокровище сердца:
С ним прийдут к тебе и мудрость, и правда, и радость,
Мир и веселие, сладость чистейша, истинна вольность,
Многообилие и прославление пребеспорочно.
Я оставляю тебя, о мило Одиссово чадо!
Но премудрость моя никогда тебя не оставит...[1]
Конечно, в «Тилемахиде» богато представлена и «славенщизна», но самое понимание Тредиаковским жанра героической поэмы предполагало стремление к многообразию в повествовании, переходящем «от громкого голоса к тихому, от высокого к нежному, от умиленного к ироическому, а от приятного к твердому, суровому, и некак свирепому». [2]
Известная противоречивость трактовки В. Тредиаковским этого вопроса была связана и с недоброжелательным отношением в придворных сферах к различным формам того, что мы теперь назвали бы проявлением народности в языке.
Характерно, что еще в статье «О древнем, среднем и новом стихотворении российском» (1755) Тредиаковскому приходилось отбиваться от нападок, связанных с тем, что в его «Новом и кратком способе к сложению российских стихов» (1735) он обращался к примерам из народного творчества.
Однако основной причиной этой двойственности является своеобразие той общей литературной позиции, которую занимал Тредиаковский как представитель и в значительной мере зачинатель русского классицизма. Характерной чертой русского классицизма было противоречие двух пересекающихся в нем начал — сословного и демократического. С одной стороны, он был чрезвычайно ярким выразителем именно придворной культуры, резко отгораживавшей себя от всех других сословий и не допускавшей отражения их в литературе, вплоть до прямого нарушения элементарного правдоподобия, как это было, например, в комедиях Сумарокова, где дворовые слуги выступали в париках и со шпагами и носили французские имена. Но вместе с тем уже у ранних представителей классицизма объективное содержание творчества выходило за пределы тех субъективных тенденций, которые подсказывались сословными симпатиями классицизма. Широта национальной проблематики Ломоносова, резкость сатиры Сумарокова, интерес к радикальной политической мысли у Тредиаковского — все это определяло значительно более глубокое идейно-художественное содержание русского классицизма сравнительно с его отправными сословно-дворянскими позициями.
Не случайно поэтому русская радикальная мысль последней трети XVIII века отнюдь не чуждалась классицизма и находила в нем живое содержание и для себя. Слова Сумарокова: «они работают, а вы их хлеб ядите» — были взяты Новиковым в качестве эпиграфа к его «Трутню», а строка из «Тилемахиды» Тредиаковского о чудище огромном и стозевном стояла в качестве эпиграфа на «Путешествии из Петербурга в Москву» Радищева, который дважды — и в «Путешествии» (глава «Тверь»), и в «Памятнике дактило-хореическому витязю» — выражал интерес и симпатию к Тредиаковскому.
Характерно, что сам Тредиаковский на первой же странице своего «Предуведомления от трудившегося в переводе» в первом томе «Римской истории» (1761) Ролленя провозгласил, что «разум и добродетель есть жребий всего человеческого рода, а не человеков токмо породных...»
Не лишен значения и тот факт, что деятели нашего раннего классицизма хотя, естественно, и создавали свои произведения в нормах господствовавшей идеологии, но все же прямо и непосредственно — сын священника Тредиаковский, крестьянский сын Ломоносов, дворянин средней руки Сумароков — не были связаны с той придворной знатью, достоинства которой они столь пылко утверждали в своих одах и трагедиях. Вот почему и в творчестве Тредиаковского, в частности и в области языка, дают себя знать то с большей, то с меньшей силой определенные противоречия. Вот почему в размышлениях Тредиаковского о языке мы находим и ярко сословные формулировки: «Не думаете ли вы, что наш язык в состоянии не находится быть украшаем?.. Украсит оной в нас двор ее величества в слове наиучтивейший и богатством наивеликолепнейший. Научат нас искусно им говорить благоразумнейшие ее министры и премудрейшие священноначальники... Научат нас и знатнейшее и искуснейшее дворянство. Утвердит оной нам и собственное о нем рассуждение и восприятое от всех разумных употребление». И в языке он стремится «иметь, хотя малое, средство к прославлению дел и добродетелей государыни нашей». [1]
При всей противоречивости и сословной ограниченности классицизма, в тогдашнюю литературу входило и глубокое творческое содержание, и глубокое понимание задач литературного творчества. Поэзия для Тредиаковского — «подражание естеству и... истине подобие». [2]
Таким образом, позиция Тредиаковского в отношении языка, при всей ее непоследовательности, была связана с общим широким пониманием задач литературного творчества и новым кругом образов и жанров, которые он вводил в литературу.