К вечеру, когда прошла защита всего дипломного десятка, назначенного на этот день, и комиссия посовещалась, всех пригласили в аудиторию. Болельщики и любопытные тоже ввалились, дипломники выстроились в шеренгу, и председатель комиссии под рукоплескания каждому вручал диплом и ромбик. Когда вышла к нему из шеренги она, председатель глубоко заглянул ей в глаза, пожал руку – особенно, не как всем – и негромко сокровенно произнёс: «Вы будете хорошим инженером!»
Её охватило божественным пламенем. Она будет хорошим инженером… В дипломе стояла оценка отлично, но дело не в оценке: не у неё одной – но больше никого председатель не наградил заветным этим обещанием: «Вы будете хорошим инженером». Он ей пообещал большое будущее, да что там пообещал – он дал его, он ей обеспечил его, потому что она поверила пророчеству так страстно, так безудержно, так сильно, что теперь никто не смог бы разубедить её в этом. Никто на свете не мог теперь сомневаться в ней, ибо слова этого пророчества отпечатались в её взгляде, они зажглись у неё во лбу огненными письменами, они стояли начертанными на её развёрнутых плечах, на бесстрашной с той поры её походке: «хороший инженер!», и так оно и было, мир стоит на законах силы, и где он теперь, председатель комиссии, ведавший раздачей силы, благослови его Господь!
И именно таранной этой, новой, всепокоряющей походкой она и шла теперь домой – не шла, летела, и мама на скамейке под сиренью с толстым ребёнком на коленях сразу издали увидела: «хороший инженер», да, безусловно, это было видно всякому, и счастье коротким замыканием прошило маму, она поднялась навстречу дочери, с ребёнком на руках, но ноги не держали, облегчение от долгого волнения обессилило её, она снова опустилась на скамейку и заплакала; она плакала от счастья, что дочь её хороший инженер и что отныне наступит перемена и её судьбы; она плакала от горя, что так долго не наступала эта перемена, что жизнь так трудна и бедна, что муж в тюрьме; и дочь плакала вместе с нею от всего того же самого; и только младенец не плакал, а недоумённо поводил на них глазами и нетерпеливо беспокоился, чтоб скорее дали ему грудь; они прошли в дом, грудь за день переполнилась до боли молоком, за этот долгий трудный день; она быстро сбросила своё торжественное платье и сунула нетерпеливому дитяти переполненный источник, и они продолжали с мамой счастливо и бедственно плакать, а дитя, безмятежно ворочая глазами, мощными засосами вытягивало из неё своё пропитание, так что журчание отдавалось в костях её худого тела, как в гулком помещении.
Ей полагался отпуск после защиты, стипендию давали и за июль, но она тотчас устроилась на работу, чтобы скорее получать зарплату, чтобы кочилась проклятая эта невыносимая бедность. И вскоре на работе она влюбилась с первого взгляда в новичка, и на сей раз события развивались очень быстро, в полном драматургическом соответствии, на сей раз она была отважна и жадна, уж так она наголодалась по удаче и любви; во время тайных свиданий молоко сочилось из её сосков, а однажды, когда они с возлюбленным, смеясь, выбегали из дверей его дома на улицу, она натолкнулась на взгляд мужа. Счастливая улыбка так и размазалась по её лицу, она застыла, но муж отвёл глаза, как незнакомый, и прошёл дальше по улице, толкая перед собой коляску с их ребёнком.
Вот, значит, и такая минутка беспощадного стыда была в её жизни.
Много чего было. Молодость – как самолёт на взлёте: перегрузки, тошнота, провалы. С тех пор прошло довольно времени, самолёт набрал скорость и должную высоту. Больше не случалось у неё таких тяжёлых месяцев, как те, перед дипломом. Такой измученной и несчастной, как тогда, она себя уже не чувствовала больше. Быть может, в юности несчастье потому так больно, что его не ждёшь. Потом привыкаешь: несчастье глубоко нормально! – и закаляешься, перестаёшь замечать. Напротив, подарки судьбы теперь неожиданны и потрясают: что, это мне? Тебе, тебе, кому же, и счастье – магниевой вспышкой, ах, кажется, моргнула! Вот парадокс, юность – пора несчастий, а зрелость, получается, наоборот.
Проходит время. По полу комнаты ползает черепаха Агриппина, которая живёт здесь уже пять лет; в доме три человека, но Агриппина из всех выделяет хозяйку: когда хочет есть, подползает к ноге и карабкается на туфлю. Хозяйка понимает сигнал, берёт черепаху в руки, гладит её бесчувственный (бесчувственный?) панцирь и приговаривает нежные слова; черепаха доверчиво раслабляется, провисают её лапы и голова, как у разнеженной кошки, хозяйка несёт её на кухню и кормит на полу: капустой, огурцом, а то и хлебом. Наевшись, черепаха возвращается в комнату хозяйки и надолго успокаивается. По старинному китайскому поверью, кто приручит черепаху, у того не иссякают человеческие чувства. Поверье справедливо, видимо, взаимно; это знают обе – черепаха и хозяйка, это их общая тайна, и они друг другом дорожат. Панцирь Агриппины лоснится и поблёскивает, волосы хозяйки вьются надёжными тугими завитками.
1988
Лучший из Иванов на Руси всегда дурак
Я приехала сюда уже под вечер, исполнила порученное, и тотчас надо было мне назад.
Начался понемногу дождь, потом он врезал, я вбежала под навес автобусной остановки. Никого там больше не было, день кончился, и все давно сидели по домам.
Грянул гром, да сильно, а дело было в сентябре, едва успела я перекреститься, как под навес вбежал с велосипедом, спасаясь от дождя, какой-то дяденька, фуфайка на нём уже немного вымокла.
Это я потом сообразила: он появился вместе с громом...
Теперь мы молча ждали тут вдвоём. Шоссе покрылось лужами, дождь толок в них грязь, покорно мокла лошадь у ворот на крайней улице. Вскоре стало ясно: конца этому не будет.
Пробежали две машины в нужную мне сторону - к Еткулю, но я напрасно поднимала руку.
-Как в городе: не останавливаются... - огорчённо подал голос человек с велосипедом. В голосе было столько тревоги за меня, сколько я и сама не отводила себе.
“Вмиг по речи те спознали, что царевну принимали...”
Я посмотрела на него внимательней и поняла его характер.
-В городе-то как раз останавливаются: заработать, - сказала я как можно беспечней, чтоб он поубавил тревоги.
Из сумки на руле его велосипеда торчала коробка стирального порошка. Я хотела для разговора спросить, где он достал, но вовремя опомнилась: такой немедленно отдаст и скажет, что ему вообще не нужно.
Лицо его, заросшее как попало чёрной бородой, было из тех - особенных, томимых вечной думой...
Гром гремел всё пуще, от страха я по полшажочка ближе придвигалась к моему соседу: от него исходило спасение - волна заботы, какую в детстве чувствуешь от матери, а потом уже ни от кого и никогда.
-В Челябинске живёте? - кашлянул. - Я одно время тоже там жил, - и махнул рукой: дескать, как и везде, завидовать нечему.
Смотреть на него было нельзя: он смущался и отворачивался. Мёрзнуть тоже было нельзя: такой сразу начнёт мучиться: предложить свою фуфайку, да вот достойна ли фуфайка?.. - и уж я крепилась не дрожать. Я смотрела, как в лужах густо рвались торпеды упавших капель, вздымались вверх оплавленные столбики воды.
-Автобусов больше не будет?
Он ответил не сразу: жалел меня, но, как честный человек, отступил перед правдой:
-Нет.
И сразу принялся заметать следы этого безнадёжного слова, рассказывая, что в его деревне в двух верстах отсюда был раньше ключ, его хотели почистить, но что-то в нём нарушили - и умер ключ, теперь живут на привозной воде.
Говорить он, видно было, не охотник, но надо ж как-то отвлекать меня от бедственного транспортного положения. Почему-то ему казалось, что это его долг. Поглядывать на шоссе и тайной молитвой призывать машину - это он тоже брал на себя. И целомудренно берёг меня от своего прямого взгляда. Прямой взгляд - это ведь всегда вторжение в чужое сердце, смятенье духа, он это знал и если смотрел, то лишь украдкой.
Машины вовсе перестали появляться: кто тронется из дому в такую пору, в такую грязь и дождь? Ехал почтовый фургн, мой товарищ в беспокойстве даже выступил из-под навеса вместе со своим велосипедом, не подумав о стиральном порошке, но не было в кабине места.
Сам бы он давно уехал, несмотря на дождь и на стиральный порошок, но как он бросит тут меня одну.
Запас оптимизма, позволявший хулить жизнь, был на исходе, настала пора прихорашивать мир, чтоб терпимей стало на него глядеть, и он принялся мне рассказывать, какие уродились огурцы, их убирать не успевали, а под капусту нынче не запахивали столько удобрений и, значит, наконец её не отравили.
Проехала ещё одна машина. Он страдал. Я тоже, потому что выносить такой напор заботы мне отродясь не приходилось, и уже я должна была утешать его, чтоб он не мучился так за безотрадность мира, который он не в силах сделать для меня пригляднее.
-Они не останавливаются, потому что дождь: я грязи нанесу, - заступалась я за этих людей, а он, чтобы я не подумала про мир, что в нём теперь все такие, говорил:
-Я сам был шофёром, я за всю жизнь копейки ни с кого не взял, вот в фуфайке хожу.
Ну, про фуфайку он зря - как будто извиняясь за неё. Как будто боясь, что за фуфайкой я его не разгляжу. А я даже вижу: он бы меня на велосипеде в Челябинск отвёз, но (опять же): достоин ли велосипед?..
И вот мчится по дороге от Еткуля честной казак Витя. Притормозив, он машет рукой и радостно кричит сквозь дождь моему товарищу - дескать, здорово, Ваня! А мой товарищ не признал сперва честного казака, оглядывается на меня - думает, это мне из машины машут. А я оглядываюсь на него, потому что мне пока что Витя совершенно незнаком.
Пока мы так переглядывались, сбитые с толку, честной казак Витя развернулся и подрулил к нам, высовывается из “жигулей”:
-Ваня, привет, ты что тут делаешь?
Тут мой сосед его узнал, заулыбался и тотчас стал тревожно хлопотать:
-Вот, отвези, надо отвезти! - указывая на меня почтительным взглядом.
Сомнений никаких не было в лице честного казака Вити, что со мною теперь всё будет в порядке - ему важней, что будет с Ваней! Но до себя ли Ване - он бережно подталкивал меня в машину, а я с сожалением оглядывалась, говоря ему “до свидания” так, чтобы можно было различить за этим все мои “спасибо”, скажи которые вслух, я бы смертельно смутила его, и все мои “жаль расставаться”, и все мои “какой вы человек!..”