Избранные рассказы. Хронологически — страница 32 из 58

Мне стало наконец смешно. Это дочка правильно рассчитала, чем унять мой ужас: тем, что он п р и в ы ч н ы й. И верно, чувствительно ведь только без привычки, а когда уже притерпелся...

“Что воля, что неволя - всё равно...” - бормотала Марья-искусница в плену у Кощея. Счастливая!

Глаше полегче стало, когда я засмеялась.

Встали мы с дивана, пошли на кухню. Там у нас Таня сидит читает.

Рассказываем ей наперебой.

Тане девятнадцать, она уже всю подлость жизни изучила, пообвыклась и только посмеивается. И идейной Иры-большой нисколько не боится. Не то что мы. Знает она этих Ир-больших, перевидала на своём школьном веку.

-Звёздочку, на которой нарисован великий Ленин, вождь революции!.. - изображает она Иру-большую.

Образ ей удаётся, теперь он и нам больше не страшен, мы смеёмся; смех стоит в нашей тесной кухне столбом, Глаша даже подпрыгивает и с восторгом вносит в эту картинку дополнительные штрихи:

-“Я бы тебе этих вкладышей сколько хочешь принесла!” - передразнивает Иру-большую.

Как будто дело во вкладыше! Как будто Ире-маленькой нужен был сто лет этот самый вкладыш.

Ну почему эти Иры-большие никогда не понимают самых простых вещей?

Я сажусь за машинку и записываю всю историю, а Глаша нетерпеливо мельтешит вокруг меня, следя за тем, чтобы не было отступлений от правды. Она берёт ручку и вычёркивает из моего текста то, с чем не согласна.

“За белы руки повели к учительнице” - она вычеркнула “белы”. Получилось просто и страшно в своей простоте: “За руки повели”. Из авторской ремарки “уже они собственной шкурой познали систему репрессий” она вычеркнула “собственную шкуру”, и нельзя не признать, что оставшееся “уже они познали систему репрессий” звучит куда зловещей.

Закончив с этой литературой, я почувствовала, что мне не надо идти ни с кем разбираться, дело сделано, ребёнок счастлив.

Всё её унижение и горе на глазах переплавилось в пламени искусства в нечто иное, свободное от боли - освобождающее от боли.

Так алхимики умели превращать простые металлы в золото.

Понятно, почему на Руси, именно на Руси литература - главный род искусства? В Италии музыка, во Франции живопись, а уж в России - слово.

Известен такой эпизод из жизни Ахматовой: она стояла в очереди среди сотен других женщин к окошечку тюрьмы НКВД - передать посылку, узнать хоть что-нибудь об участи близких. Ужас царил над всей жизнью, а в этой очереди сгущался до осязаемости. И когда кто-то из толпы узнал Ахматову и прошёл по рядам шёпот: писательница! - то обернулась к ней одна измученная женщина и спросила с надеждой, может ли она, Ахматова, написать п р о в с ё э т о. И ответила Ахматова:

-Могу.

И некое подобие довольства, утоления и отмщения пробежало по бывшему лицу этой женщины - по тому серому месту, где у людей должно располагаться лицо.

1990

КТО ИЗ ВЕЛИКИХ

Приехала я поступать в Литинститут, мне указали комнату в общежитии. Кога я открыла дверь и встала на пороге, одна из моих будущих подруг расчёсывала богатые волосы и произносила такую фразу:

-Путь женщины в литературу лежит через постели и руки мужчин.

Эта удивительная фраза, таким образом, встретила меня на пороге литературы.

А я была из Сибири, там феминисткам нечего делать, там женщины без всякой борьбы пользуются полным равенством: жизнь так трудна, что места под солнцем (?!) хватает всем. Там не целуют дамам ручки и не говорят комплименты, но любая толковая женщина беспрепятственно реализует свои возможности. Это в Москве всё наоборот: целуют ручки, нахваливают красоту – и никуда не пускают, самим тесно.

Так что Света знала, что говорит. Она уже напечатала к тому времени два рассказа в толстом журнале. И ей было виднее, где пролегает этот самый путь в литературу.

Но, против ожидания, она провалилась на первом же экзамене.

Редели ряды абитуриентов; стало меньше пьяных на третьем этаже общежития, уехал поэт Белицкий – говорили ребята, гениальный поэт. Его таскали из комнаты в комнату и поили, чтобы он читал стихи. Ему было уже под сорок, он отсидел срок, всё нутро у него, почитай, сгорело от водки, но его соглашались в виде исключения принять в Литинститут за его гениальность, от него требовалось только явиться на собеседование; но вот явиться-то он и не мог: если собеседование назначалось на утро, весь его организм дрожал с похмелья и требовал исцеления, а тонкая граница между исцелением и новым опьянением легко и незаметно проскакивалась, так что и назначенное после полудня собеседование тоже срывалось. Так и не поступил.

Уехал и обожатель нашей Алисы, который умирал от неразделённой любви, ну просто слёг в постель и начал умирать после нескольких драматических сцен (в декорациях общежития: с посыльными, делегациями, со стуком в дверь и стоянием на коленях в коридоре), причём Алисе из уважения к искусству приходилось отыгрывать свою роль, чтоб не поломать картину. Это её и злило больше всего, и в какой-то момент, когда он как раз лёг вымирать, её от гнева осенило: она пошла к нему в комнату и говорит: он может сегодня же реализовать своё нестерпимое чувство любви, но только после того, как они вместе сходят на почту и дадут его жене телеграмму, что он полюбил другую.

Исцеляющий эффект был поразительный. То есть, больной немедленно встал на ноги, как Лазарь, и успокоился.

Уехал также длиннокудрый драматург из маленького уральского города, оскорблённый тем, что не прошёл по конкурсу. Его глаза на измождённо-прекрасном лице горели чахоточным огнём, когда он произносил проклятие поверженного: «Я приеду на будущий год, я привезу пьесу, и её поставят все театры страны!»

И я жутко завидовала: сама-то я никак не надеялась за год написать нетленное произведение, которое напечатают везде или хоть где-нибудь.

Но нет, через год не приехал. И через два, и так далее.

Уехала белокурая поэтесса из нашей комнаты, просто не выдержав эмоциональных перегрузок обстановки – слабые не выдерживают – и имени её не уцелело. Остались мы вдвоём с Анастасией в комнате.

Ученье было заочное, съезжались два раза в год и проводили в Москве по месяцу. Анастасия занималась театральной критикой, она просыпалась поздно, смывала грим предыдущего дня и принималась рисовать новый. Тонкой колонковой кисточкой она изображала на веках как бы тень от каждой отдельной реснички – получалось замечательно, но ждать её на занятия не хватало никаких сил.

Она способна была вечер и ночь напролёт проговорить о поэзии, не выпуская из пальцев сигареты и прикуривая одну от другой, и сипло пела:

Мело-мело по всей земле, во все пределы,

Свеча горела на столе, свеча горела…

Смеясь, она мило сознавалась, что крала в магазинах чай и кофе, потому что обходиться без них не могла, а ей неделями приходилось сидеть без копейки денег («Ужас!» – содрогалась), потому что её муж, негодяй, вовремя не присылал, сама же она зарабатывать не была приспособлена.

Ужас сопутствовал ей все наши московские сессии, осенние и летние - одна июньская сопровождалась такими холодами, что Анастасия заподозрила: «А может, это не летняя сессия, а зимняя?» . На одной сессии она заразила Андрея какой-то болезнью, и тот в своём городе простодушно выдал венерологу источник заражения. Извещение пришло на домашний адрес Анастасии, и муж его прочитал… «Ужас!»

Помимо болезней, случались и беременности, а поскольку Анастасия и дома так же страстно проводила жизнь в разговорах о поэзии и в ночных прогулках с литературными друзьями, она пропустила все сроки, спохватилась лишь на пятом месяце, и ей делали искусственные роды. «Ой, это был ужас, ужас!»

Андрей непрерывно спасал её из какого-нибудь ужаса, сама она тоже активно спасала какого-то Диму и звонила ему из каждого автомата. Этот Дима – нет бы напрямую сказать: «Ты мне осточертела!» – изображал мировую скорбь, и она звонила снова и снова, от напряжения спасательства над телефонной будкой возгоралось полярное сияние, Дима где-то там бросал трубку, Анастасия мучилась: «Он погибнет, он покончит с собой, ужас!», а Андрей нервно прохаживался около будки и робко бунтовал: «Погибнет! Мы-то почему не погибаем?»

Понятно, мы ещё и учились. Жадно читали в списках то, что спустя годы было наконец издано: Платонова, Солженицына, Набокова. Всё это ходило по общежитию и восполняло жуткие провалы в нашем официальном образовании. Можно сказать, мы кончили не Литинститут, а общежитие Литинститута.

Преподаватели, правда, старались, невзирая на официальную программу, вдохнуть в нас то, что сами добыли за жизнь великим трудом. На них доносили, их выгоняли, приходили новые камикадзе – тоже ненадолго, но что делать, Литинститут маленький, один на отечество, последняя надежда нации, нас нельзя было бросать на произвол официальной программы.

Пришёл читать древнерусскую литературу чернобородый синеглазый красавец Юрий Селезнёв, стал говорить про Аввакума: мол, если мы поумнеем, мы неизбежно придём к протопопу Аввакуму; что грядёт через пятнадцать лет тысячелетие христианства на Руси, и к этой дате многое в стране переменится.

Я слушала ошалев непривычные слуху речи, я подошла к нему после лекции и попросила дать, если можно, список литературы, прочтя которую, я могла бы хоть сколько-нибудь приблизиться к его точке зрения. От моей просьбы ему сделалось не по себе: неужто выгонят сразу, после первой же лекции и он ничего не успеет? – шёл 1975 год.

Он принёс мне на следующий день список литературы, я долго берегла эту бумажку, в ней было пять пунктов: первыми четырьмя осмотрительно стояли К.Маркс и Ф.Энгельс, Полн.собр.соч., том такой-то, стр.такая-то – тома и страницы он взял с потолка, а я-то, дубина, добросовестно залезла во все эти тома на всех этих страницах; но зато последним пунктом стоял Джеймс Фрэзер, «Золотая ветвь». Эта книга тогда не переиздавалась с тридцать, боюсь, четвёртого года, и на её поиски по частным библиотекам у меня ушло несколько месяцев. Это действительно стало первой ступенькой на лестнице, к восхождению по которой подталкивал нас Юрий Селезнёв, царство ему небесное!