январь 2009
«Внутренний враг» Уильяма Фуллера
18 февраля 1915 года полковника Сергея Николаевича Мясоедова арестовали, обвинили в измене, а уже 18 марта военно-полевой суд приговорил его к смертной казни через повешение. Мясоедову все происходящее представлялось диким недоразумением; он написал матери: «Я, безусловно, ни делом, ни намерением не виноват и не знаю, в чем меня обвиняют». В официальном сообщении о казни утверждалось, что Мясоедов был замечен в связях с агентами «одной из воюющих держав» – и именно на этом основании был обвинен военно-полевым судом и повешен. В глазах публики Мясоедов стал главным, если не единственным виновником поражения России в Мазурских боях в январе – феврале 1915 года и превратился в живое (казненное) воплощение измены вообще, той измены, которая будто бы сводила на нет все усилия армии и была главной причиной военных неудач.
И советские, и эмигрантские историки реабилитировали Мясоедова еще в конце 1960-х годов, но только в 1992-м, после открытия российских архивов, американский историк Уильям Фуллер в книге «Внутренний враг» (которая теперь вышла в прекрасном русском переводе М. Маликовой) изложил полную историю дела Мясоедова (и его покровителя, военного министра Сухомлинова) и подробно рассказал, каким образом Мясоедов превратился в козла отпущения.
Довоенная часть книги читается как то ли плутовской, то ли сатирический роман: Мясоедов – пограничный офицер, удачливый охотник за контрабандистами, неудачливый коммерсант, сердцеед, жертва интриг и газетной клеветы. Но постепенно все эти мелкие, почти ничтожные и пока что бескровные сюжеты создают ему такую репутацию, что Мясоедов оказывается самой удобной жертвой в глазах и доносчиков, и газетчиков, и военных, и общественности. И тут реалистический плутовской роман превращается во что-то вроде набоковского «Приглашения на казнь», поскольку процесс Мясоедова никак нельзя назвать судебной ошибкой – это было настоящее юридическое убийство: большинство действующих лиц понимали, что речь идет о казни невиновного. Например, по одной из версий, когда в марте 1915 года военный прокурор подал рапорт, полностью оправдывавший Мясоедова, верховный главнокомандующий великий князь Николай Николаевич наложил на этот рапорт резолюцию: «А все-таки повесить».
Сам Фуллер, говоря об этой стороне дела, оставляет отстраненный тон историка и пишет так: «Поведение некоторых политиков, как либеральных, так и консервативных, а также кое-кого из генералитета в деле Мясоедова – Сухомлинова в нравственном смысле оказалось столь чудовищным, что невозможно не содрогнуться. Принести в жертву политической целесообразности жизнь невинного человека – это подлость. Но еще бо́льшая подлость – разбить его семью, обесчестить страдальца и самое его имя смешать с грязью».
Поразительно единодушие, с которым чуть ли не все слои общества поверили в справедливость приговора, в виновность Мясоедова, – но дело в том, что всем слоям общества эта виновность была на руку. Роковым для Мясоедова образом совпало так, что правящие круги надеялись свалить на него вину в военных неудачах, а оппозиция, наоборот, увидела в нем символ разложившегося режима. Даже после революции приговор варшавского военно-полевого суда не был поставлен под сомнение – и Мясоедов воспринимался не как жертва царизма, а как воплощение его гнуснейших сторон. Когда в начале 1930-х годов брата Мясоедова хотели назначить преподавателем Московского гидрометеорологического института, занимавший там кафедру бывший офицер императорской разведки написал директору института протестующее письмо: «Брат печально известного предателя (пусть даже предателя царского режима) никак не может быть наставником советской молодежи».
Из той эпохи мы помним другие громкие процессы над невиновными – дело Дрейфуса, дело Бейлиса, и прогрессивная общественность до сих пор умиляется тому, как она спасла этих несчастных, как им сочувствовала. А Мясоедов был настолько же невиновен, как и они, – но у него не нашлось не только громких заступников, но даже и сочувствующих. Молодец был бы тот, кто действительно сумел бы написать роман вот о такой невинной жертве – ненавистной всем, непрезентабельной, сомнительной, не вызывающей ни сочувствия, ни умиления.
октябрь 2009
«Дневники 1936–1937 годов» Михаила Пришвина
«Морозная тишина. Вечереет. Темнеют кусты неодетого леса, будто это сам лес собирает к ночи свои думы» или «Утро белое, пушистое и радостно светлеет» – все помнят эти примеры из школьного учебника русского языка, в которых словно сконцентрировались вся скука, тщета и рабство и уроков, и школьной жизни вообще или даже жизни вообще. Эти «пушистые утра» были как плотная, непроницаемая пленка, накрывшая мир, за которую невозможно ни вырваться, ни даже выглянуть. И под каждой такой фразой было подписано: «М. Пришвин». Во фразах «о русской природе» других авторов не было такой непреложности и безысходности – скажем, в примерах из Паустовского о таких же вроде бы утрах и вечерах всегда слышался человеческий голос, – а тут словно та самая сила, которая гнала темным утром в школу, усаживала за парту, издавала учебники и вообще руководила миром, словно эта же сила и писала о пушистом утре и лесных думах и даже сама была этим утром и этими думами.
В дневниках Пришвина, которые он вел с 1905 года и издание которых дошло уже до 1937 года, говорит не этот монотонно-нечеловеческий голос его рассказов о природе – но и человеческий, индивидуальный голос уловить в них можно не всегда. Резким, сфокусированным пришвинский голос делался тогда, когда он злился и ненавидел, поэтому самые увлекательные тома дневников – это тома о революции и коллективизации, когда Пришвин давал себе свободу злиться и ненавидеть, когда он сознавал себя оскорбленным всем тем, что видит вокруг. Но вышедший только что том дневников за 1936–1937 годы писался тогда, когда Пришвин стал уже признанным советским писателем и это право на оскорбленность сам у себя отобрал, чтобы не слиться с обиженными, бесплодными, как старые девы-вековухи, людьми. А когда в его голосе не звучит обида, то его голос плывет, расплывается, и невозможно не только полюбить автора этих дневников (как мы любим за сам по себе авторский голос дневники Михаила Кузмина или Евгения Шварца), но даже и настроиться на пришвинский голос как на определенную волну.
Кажется, сам Пришвин знал о себе довольно много. По крайней мере, какое мнение по его поводу ни со ста вишь, почти всякий раз это мнение в какой-то форме находишь и у него. Но и эта точка – точка самосознания – у него какая-то плавающая. Поэтому хотя тут множество записей о себе, и самых беспощадных («„Теперь, – сказал я Ставскому, – надо держаться государственной линии, сталинской“. Дома подумал о том, что сказал, и так все представилось: на одной стороне высылают и расстреливают, на другой, „государственной“, или „сталинской“, все благополучно. И значит, вместо „сталинской“ линии я мог бы просто сказать, что держаться надо той стороны, где благополучно. В таком состоянии, вероятно, и Петр от Христа отрекся. Скорей всего, так»), но и они не создают твердых опор в зыбком тексте.
Твердой опорой тут оказывается не говорящий, а темы, вокруг которых он все время кружит, – необходимость, власть, ничто, природа, безжалостность: «Пожалеть – вот чем человек так резко отличается от животной борьбы. Но если этой жалостью нарушается все основное хозяйство, то жалеть никак нельзя, надо быть безжалостным». Но эти записи невозможно цитировать со словами «а вот что Пришвин думал», не потому даже, что завтра он напишет чуть иначе или совсем иначе, а потому, что все время неясно, кто и что тут говорит. Пришвин словно пропускает сквозь себя разные возможности думанья и чувствования, формулирует эти возможности точно и умно – но они остаются возможностями. У его дневника в каком-то смысле нет силы и значения свидетельства, потому что нет окончательного свидетеля. Все эти записи скорее хочется цитировать со словами: «А вот как в 1937 году можно было думать» или «Вот как мог думать умный, наблюдательный, много видевший человек, желавший смириться с необходимостью и ее оправ дать, но не делать подлостей» и т. д. – эти определения можно уточнять и уточнять, но все равно ключевым тут останется слово «мог» – именно «мог думать», а не «думал».
апрель 2010
«Гамсун: мечтатель и завоеватель» Ингара Слеттена Коллоена
Биографию Гамсуна норвежский журналист и писатель Ингар Слеттен Коллоен писал пять лет – в оригинале она занимает два тома, а по-русски вышла сокращенная до одного тома «интернациональная версия», которую в связи с прошлогодним юбилеем Гамсуна (150 лет со дня рождения) одновременно издали во многих странах.
Коллоен пишет внятно и четко, выбирает яркие эпизоды и цитаты, правда, объяснения его не всегда убедительны. Например, мать Гамсуна часто «выбегала из дома и бегала по полям или вдоль дороги; все слышали, как она невнятно кричала что-то» – и Коллоен делает следующее предположение: «Может быть, интерес Гамсуна к слову возник потому, что мать, находясь в помрачении рассудка, никак не могла найти нужные слова?» Звучит довольно наивно – хотя, в общем, не хуже любых других предположений о том, откуда у человека берется склонность к сочинительству.
Но даже и англофобию Гамсуна, которая, собственно, и привела его к прогерманской позиции во время Второй мировой войны, Коллоен тоже хочет объяснить детскими впечатлениями – маленький Гамсун «постоянно слышал от родителей и дедушки о страшной нужде в конце Наполеоновских войн»: «Англичане блокировали все норвежские гавани, и в страну не поступало никакого зерна – ни для выпечки хлеба, ни для посева. С детских лет в сознании Кнута Гамсуна такие понятия, как голод, нужда, война и англичане, оказались взаимосвязаны. Вот когда Гамсуну и была привита ненависть к Англии». Такую защиту хочется назвать трогательной. Сам Гамсун в своей знаменитой речи «Англию – на колени!», которую он произнес в 1943 году на писательском конгрессе в Вене, организованном нацистами «ради протеста против варварских бомбардировок англичанами и американцами германских городов и ради спасения европейских культурных ценностей от большевизма», если и ссылался на личный опыт, то не на детский, а на вполне взрослый: «Мне рано довелось уехать из родной страны, и я встречал чужестранцев, в том числе и англичан: я никогда не сталкивался с народом более неучтивым, нежели англичане, самодовольные, спесивые, заносчивые».