Сначала Хемингуэй оправдывается, как и положено Адаму после грехопадения: себя он изображает существом прежде всего страдательным, растерзанным, жертвой чужой настойчивости, а свою вторую жену – как вползшую в рай змею: «К нам проник другой представитель вида богачей, воспользовавшись самым древним, наверное, приемом – это когда незамужняя молодая женщина временно становится лучшей подругой замужней молодой женщины, поселяется с мужем и женой, а потом бессознательно, невинно и неотступно делает все, чтобы женить на себе мужа».
Но дальше он говорит о своем отчаянии, раскаянии, о ненависти к греху и о том, что он остался без сердца, – говорит без самооправданий и без всякой позы, без маски «мачо», которую он будто бы всегда носил, говорит так прямо, как, наверно, ни в какой другой своей книге. И эти его покаянные слова относятся не только к описываемому прошлому, но и ко времени самого писания: тогда у него отняли сердце, с тех пор он без сердца и живет. Именно поэтому Хемингуэй мог соединить в одной – риторически эффектной, но оттого не менее правдивой и страшной – фразе последствия электрошоковой терапии, которой его мучили в последние годы жизни, и последствия случившегося много лет назад разрыва с первой женой: «Эта книга содержит материал из хранилищ моей памяти и моего сердца – пусть даже одну повредили, а другого не существует».
июль 2011
«Ваш М.Г.». Письма Михаила Гаспарова
Книгу «Ваш М.Г.» («Новое издательство», 2008) составили письма Михаила Леоновича Гаспарова (1935–2005), выдающегося филолога-классика, стиховеда, переводчика, обращенные к трем адресатам – его «многолетним собеседницам и соавторам»: Н. В. Брагинской, И. Ю. Подгаецкой, Н. С. Автономовой. В этих письмах – то же азбучно-простое изложение самых сложных вещей, что и в его стиховедческих и антиковедческих статьях или в заслуженно прославленной «Занимательной Греции», но материал этой проясняющей работы – уже не чужие стихи и не древняя история, а собственная жизнь, включая отчаяние, угрызения совести, одиночество: «А душевное наше хозяйство, конечно, горе горькое, и ничего ведь о нем не скажешь, кроме малоутешительного: у всех ведь так».
Все читатели Гаспарова знают, что он стремился к устранению личности из текста, к прозрачной объективности письма. Но мы эту «детскую ясность» пред почитаем считать не всеобщим заданием, не обращенным к нам требованием, а уникальным свойством Гаспарова – предпочитаем называть эту простоту его неподражаемым стилем и этим стилем безопасно восхищаться. И вот по этим письмам можно понять, насколько в самом деле трудна и тяжела эта ясность, насколько неразрывно она связана с беспощадной честностью, с неустанной не столько научной, сколько душевной работой – то есть понять, насколько мы правы, не решаясь взять на себя бремя такой ясности.
Гаспаров постоянно говорит о том, как ясное, осознанное слово помогает понять друг друга, но не избавляет от одиночества, поскольку «одиночество – наше нормальное состояние». Но мы-то хотим не прозрачной дистанции, а теплой тесноты, не взаимопонимания между чужими, а сближения со своими – и сближает нас как раз темнота и неясность общих жаргонов.
А если уж мы соглашаемся на ясность, то только на ясность воодушевляющую и освобождающую. Нам хочется думать, что где ясность, там уже какой-то ответ, какая-то разгадка и, значит, какая-то надежда; мы привыкли думать, что если свет, то всегда в конце тоннеля, а не в тупике. Но гаспаровская ясность – это ясность безысходности, а не окрыляющего инсайта: «Я всю жизнь прятался в науку не от хорошей жизни, а старался забывать все, что кроме нее: и хорошее, и плохое. Рахманинов говорил: я на 15 % человек, а на 85 % музыкант – я тоже. Было время, когда наука во мне съежилась, а человечность не расширилась, получился вакуум, очень болезненный».
Но мы согласились бы и на ясность отчаяния, если бы она служила нашему самоутверждению, подтверждала нашу исключительность. А гаспаровская безысходная простота с самоутверждением несовместима так же, как с окрыляющими прозрениями и с теплотой близости: «В начале письма я написал: плакать хочется; нет, неправда, не хочется, глаза сухие и ум сухой. Иногда бывает, что хочется, чтобы меня пожалели, послушали, по головке погладили. Но тут же вспоминаешь: нечего, другим живется еще того похуже: ступай лучше сам жалеть других».
Память о том, что другим хуже, чем тебе, – вот самый глубокий источник гаспаровской ясности – и самый, наверное, недоступный для нас.
ноябрь 2008
«История болезни» Ирины Ясиной
«История болезни», опубликованная в «Знамени», произвела сильное впечатление – люди говорят о том, как читали не отрываясь всю ночь, как, прочитав сами, сразу же начинали читать вслух тому, кто был рядом. Ясина пишет четко, дельно, напрямую идет к сути дела. Эти же прямота и решительность все время видны и в самой описываемой жизни. Хотя в «Истории» рассказано и о бегстве от реальности, и о депрессиях, и о надеждах на сомнительных целителей – о вещах, почти неизбежных при внезапных тяжелых болезнях, – но здесь нет бесконечных сомнений, нет двойных мыслей и чувств. Если что-то решено, то решено раз и навсегда; если что-то понято, то это понимание уже не вытеснят заново никакие надежды и страхи. Но мужество и решительность тяжелобольному человеку необходимы; они встречаются нередко. А вот какая у автора «Истории» есть действительно редчайшая черта – это стремление найти людей в таком же положении, чтобы что-то вместе с ними сделать или хотя бы чему-то у них научиться. У Ирины Ясиной есть какая-то уникальная в наших условиях способность к солидарности; она умеет говорить о себе и других инвалидах «мы» – и за это «мы» отвечать.
Солидарность – это совсем не то же самое, что взаимопомощь, когда свои помогают своим же; и совсем не то же самое, что благотворительность, когда людям в плохом положении помогают люди в сравнительно хорошем или просто в ином положении. Солидарность – это когда люди, ничем не связанные, но находящиеся в одинаковом положении, страдающие от похожих бед, объединяются для совместных действий. Взаимопомощь и благотворительность у нас так или иначе имеются; а вот с солидарностью дело плохо.
Ясина пишет: «Удивительно было для меня то, что ни в одном из разговоров с пациентами реабилитационного центра не всплыла тема совместных действий. Ребят, конечно, можно понять, особенно если они из маленьких городов. Но вот кого я напрочь отказываюсь понимать – родителей и друзей. Когда-то в Нью-Йорке, включив в воскресный день телевизор, я увидела большую и очень красочную демонстрацию в Центральном парке. Демонстрантов, наверно, было тысячи три. Попадались люди на колясках, но большинство весело шло на своих двоих. С детьми и воздушными шариками. Это был марш паркинсоников, так объяснили мне по телевизору. Больные болезнью Паркинсона добивались, с моей точки зрения, сущей мелочи. Кажется, оплаты какого-то нового лекарства за счет медицинской страховки. Паркинсоников среди идущих по весеннему городу было явное меньшинство. Большую часть демонстрантов составляли их друзья и родственники. Вопрос. Почему у нас это невозможно? Мы что, равнодушны к своим близким? Почему на митинг за инклюзивное образование приходит десяток активистов, несколько студентов, читающих мой ЖЖ, и всего двое родителей детей-инвалидов? Так вот, в моем реабилитационном центре собираются обычные молодые ребята, у которых даже мысли нет, что бороться за свои права удобнее и эффективнее всем вместе».
Сама Ясина в таких совместных действиях и участвует, и пытается их организовывать. Даже прямой и четкий способ ее письма, когда все говорится четко и по порядку, когда шаг за шагом фиксируются и физические ухудшения, и внутренние перемены, – даже этот способ письма не просто отражает ее характер, а еще и делает ее текст готовой схемой для сравнения с чужим опытом – «у меня в такой-то момент было так, а как было у тебя?».
Обмениваться можно только ясно осознанным и ясно выраженным опытом – поэтому ясность здесь становится не просто чертой характера или стиля, а чуть ли не обязанностью по отношению к товарищам по несчастью. Это же ощущение товарищества в несчастье дает Ясиной способность и чужие слова воспринимать как важный лично для нее урок. В «Истории» описаны несколько таких уроков, один из них дает ей Рубен Гальего: «Рубен поразил меня несколькими фразами и одним поступком. Он совершенно не думал жалеть меня. А я ведь тоже приехала на кресле. Только маленьком и легком. А главное, с этого кресла я могла встать и пересесть на стул. Встать и пойти в ванную. Встать и перелечь на кровать. А он не мог. Его кресло громоздкое и напичканное электроникой, как космический корабль. И с высоты своего кресла он сказал мне довольно грубые слова: „А вот теперь жизнь проверит, дерьмо ты или нет“. Перевела дух. Справедливо. Вторая важнейшая максима, которую я напрочь отказалась понять сначала: „Чем быстрее ты признаешь себя инвалидом, тем легче тебе будет жить“. Над этой фразой мне, привыкшей до последнего скрывать свои физические немощи, предстоит еще думать и думать».
Над этой и над другими фразами можно думать и думать, только если веришь, что услышал ее от того, кто идет твоим же путем, слышишь от товарища. Ясина пишет о том, что она неверующий человек, но вера в товарищество по несчастью – это тоже настоящая вера, ее нельзя внушить себе по заказу или умственным усилием, она либо дана человеку, либо нет. Ясиной дана.
июнь 2011
«Дневник 1934 года» Михаила Кузмина
Чужие дневники – необходимое чтение современного человека. Нам не так уж важно, где автор был или кого видел, и не обязательно мы поклонники его творчества. Можно перечитывать дневники драматурга Евгения Шварца или богослова Александра Шмемана, не интересуясь ни пьесами, ни богословием, – дело в другом: любой, даже самый благополучный дневник – хроника борьбы с несуществованием. А чтение такой хроники почему-то придает сил.