Избранные статьи — страница 17 из 24

Кажется, для попадания на эту должность кроме таланта и везения есть еще одно необходимое условие – поэт сам должен ощущать себя законным представителем традиции, писать стихи от ее имени, от имени «поэта вообще». (Русскому читателю такая линия отчасти знакома по поздним стихам Иосифа Бродского.) Хини это условие выполняет безукоризненно. Это хорошо видно по его эссе, которые теперь вышли по-русски в книге «Чур, мое!» (издательство «Текст», составитель и переводчик Г. Кружков). Помимо эссе в сборник вошла представительная подборка стихотворений, несколько очень полезных статей составителя о поэзии Хини и его же интервью с поэтом. Единственная претензия – все стихотворения, о которых рассуждает Хини-эссеист, даны только в переводе – так что собственно предмет обсуждения показан лишь частично. Это обычная практика, но от этого она не становится менее нелепой. Рядом со стихотворными переводами, когда они имеют ознакомительную, просветительскую, а не творческую цель, нужно печатать и оригинальный текст, по крайней мере когда он написан латиницей или кириллицей. Перевод без оригинального текста – такой же анахронизм, как кинофильм без субтитров, в котором голоса актеров заглушены закадровым переводом.

О поэзии Хини пишет компромиссным языком, используя ее возвышенные определения, данные самыми разными авторами – английскими, русскими, польскими, – как бы соединяя их взгляды на поэзию, часто непримиримые, в эклектичный язык. По какому-то поводу он говорит: «Таково свойство подлинно зрелой поэзии – не уклоняться ни от одного из вопросов, которые может поставить перед ней возмужавший разум», – и читатель сразу вспоминает Элиота, для которого «зрелость» поэзии была боевым лозунгом, но для Хини это всего лишь одно из сотни удобных понятий. Поэтому хотя он и защищает иерархичность культуры и подлинную традицию (пусть и не так агрессивно, как американские борцы с «постмодернистским нигилизмом», от Гарольда Блума до Иосифа Бродского), в своем компромиссном синтезе он если и не постмодернист, то истинный современник постмодернизма.

Хини пишет о своих предшественниках и современниках – о древнеирландских лириках, об Элиоте и Йейтсе, о Дилане Томасе и Сильвии Плат, о Бродском и Мандельштаме – как о товарищах по единому ремеслу, сколько бы веков и пропастей между ними ни пролегло. Конечно, человек русской, непоправимо разорванной культуры завидует такому спокойному, уютному пребыванию в лоне традиции. А может, дело просто в том, что чужой поэзии всегда отчасти веришь на слово, а для сознательного англичанина Шеймас Хини – такая же жертва культурного самообмана, как для нас – те современные русские поэты, которые берутся запросто беседовать с Державиным или Рильке.


сентябрь 2007

«Неувядаемый цвет» Николая Любимова

Переводчику Николаю Михайловичу Любимову (1912–1992), автору канонических русских версий Сервантеса, Рабле, Боккаччо, Мольера, Пруста и других европейских классиков, в переводе намного лучше удавалось все жизнелюбивое и растительно-животное, нежели все сухое, кристаллическое, аскетичное, – условно говоря, лучше удавался Рабле, нежели Пруст. Но с образом, который мерещится за переводами, совершенно не совпадает то странно-красивое, с огромными глазами, строгое лицо, которое мы видим на обложке его мемуаров «Неувядаемый цвет». И в тоне самих мемуаров – никакого приятия жизни, а напротив, «безоговорочное неприятие советской действительности – неприятие, под которое тюрьма подвела прочнейший фундамент». Вот что писал Любимов в 1976 году, завершая мемуары: «Мне противно ходить по московским улицам. Лица на улицах сливаются зачастую в одно – безликое и безличное. При Сталине преобладало „гнусно-дьявольски-злобное“. И тогда мою душу заливал страх. Особенно охамел московский люд при Хрущеве, и теперь на улицах преобладает лицо „гнусно-животно-тупое“. И душу мою заливает отвращение».

Выход третьего тома его воспоминаний «Неувядаемый цвет» завершает публикацию мемуарной трилогии. Первый том (вышедший в 2000 году) – детство и юность в Перемышле, городке под Калугой, второй том (2004) – работа в московском издательстве Academia, арест, тюрьма, высылка на три года в Архангельск, возвращение в Москву, арест матери и ее десятилетнее заключение в концлагере и, наконец, смерть Сталина. Третий том составили уже не связные мемуары, а отдельные очерки о тех, кого Любимов любил и чтил, – о Пастернаке, о церковных певцах и регентах, об актерах Художественного и Малого театров. Заключает трехтомник единственный раздел, прямо связанный с профессией переводчика, – составлявшийся в течение многих лет словарь синонимов, взятых из русских классиков и живой речи.

Любимов-мемуарист пишет тем самым слогом классической русской прозы, которым он виртуозно владел как переводчик. Не только пишет – он видит с помощью этой классической оптики, важнейшим элементом которой было нравственное чувство. Верующий человек и одновременно поклонник Пастернака и Качалова, Любимов не знал антитезы культуры и религии, а естественно существовал внутри единой христианской культуры вместе с певцами, актерами, писателями и даже их персонажами. Это единство хорошо слышно в завершении второго тома: «Мне приходилось слышать такие речи: почему многое множество цекистов и чекистов было запытано и перестреляно, а Сталин отделался легкой смертью? Я на этот вопрос отвечал словами мамки Онуфревны из „Князя Серебряного“, говорившей о Малюте Скуратове: „…этот не примет мзды своей: по его делам и муки нет на земле; его мука на дне адовом…“»

Классическая оптика любимовской прозы – одновременно и фильтр, она вполне улавливает только насыщенную прежним, «классическим» смыслом жизнь и не пропускает советское «оскудение и отупение». Поэтому любимовская проза вопроизводит не целостный мир, не смесь старого и нового смысла и бессмыслицы, а сравнительно замкнутые осмысленные фрагменты, уцелевшие от прежнего мира, – Художественный театр или церковный хор, жизнь тесного круга доверявших друг другу людей. Но тем сильнее эффект от применения традиционной морали к новой действительности, от столкновения, например, таких понятий, как «член Политбюро» и «совесть»: «Самое важное и самое горько-отрадное событие послесталинской эры – посмертная и прижизненная реабилитация невинно осужденных. Но до чего же мы отвыкли от справедливости! Ведь Хрущев исполнил свой прямой долг, а за это не благодарят. Если б у членов Политбюро было хоть какое-то подобие совести, они должны были бы выйти на Лобное место и коленопреклоненно просить прощения у народов, населяющих Землю Русскую, за все зло, какое они им причинили». Этот строгий, узкий взгляд, которым русская классика смотрит на советскую действительность, невозможно ни возобновить, ни присвоить, но из книги Николая Любимова его можно хотя бы узнать.


октябрь 2007

«Казанова великолепный» Филиппа Соллерса

В любой «старинной книге», даже с самым зажигательным содержанием, даже если ее написал сам Казанова, для современного читателя есть что-то пугающее, поэтому нам нужен посредник – в виде или режиссера-экранизатора, или пересказчика. Книга Филиппа Соллерса «Казанова великолепный», вышедшая у нас в блестящем переводе Натальи Мавлевич и Юлианы Яхниной, – эссеистический пересказ «Истории моей жизни» Джакомо Казановы. Соллерс пересказывает самые яркие эпизоды «Истории», от бегства из венецианской тюрьмы до инцеста с собственной дочерью, и очень ловко подбирает цитаты из самого Казановы, с их неотразимой естественностью и искренностью. Так что для тех, кого отпугивает трехтомная «История», это удобнейший и изящнейший дайджест. Соллерс блестящий эссеист и очень искусный пересказчик, так что посредник между старинным повествованием и современным читателем найден, казалось бы, идеальный.

Но посредничество Соллерса далеко не бескорыстно – и это небескорыстие отравляет все удовольствие от книги. По словам выдающегося французского социолога Пьера Бурдье, Соллерс олицетворяет то поколение, которое меньше чем за тридцать лет перешло от маоистского терроризма к командным постам в финансах, политике или журналистике. В 60-е годы он прославился как один из ведущих представителей школы «нового романа» (его тогдашняя проза стала материалом для многих построений Ролана Барта). Еще важнее была роль Соллерса как основателя журнала «Телькель», в 60-е годы фактически руководившего умами левой интеллигенции. Но в 80-е годы Соллерс меняет курс. Если раньше его идеологией был максимальный радикализм в литературе и политике, то теперь его линия – капризная субъективность снаружи и конформизм внутри. Он одну за другой выпускает кокетливые книги разных жанров – романы, эссе и биографии. Он сотрудничает с издательством «Галлимар», с газетой «Монд» и постоянно фигурирует на телевидении. При этом он постоянно принимает позу героического бойца, наследника либертинов XVIII века в мире современной пошлости.

Но и не зная ничего о самом Соллерсе, легко почувствовать, что портрет Казановы нужен автору лишь как косвенный автопортрет, что мы должны воспринимать Казанову как «второе я» Соллерса – такого же свободного и жизнерадостного одиночки. Для большего эффекта Соллерс постоянно преувеличивает непонятость Казановы – и ухитряется выступать чуть ли не в роли его первооткрывателя. «Кстати, вот уже на протяжении двух веков пропаганда, которая то млеет от дурацкого восторга, то высмеивает, а чаще всего злобствует, стремится исказить память о Казанове, иначе говоря исказить то, что он написал. В особенности фальсификаторам не нравится, что он сам описал свою жизнь и что от книги нельзя оторваться».

Соллерс то и дело выглядывает из-за плеча Казановы и напоминает – «это я о себе, о себе», «это я борюсь с серым обскурантизмом, с ханжеством и с глупостью», «это я член тайного братства защитников свободы и счастья». Он называет Казанову и денди, и сюрреалистом, и криптографом, и рыцарем познания, и философом в действии, и Коперником, и Галилеем – и чем яснее становится, что он все время говорит о себе самом, тем более фальшивым кажется его пафос. Иногда первое лицо открыто выходит на авансцену: «Интересно, что сказал бы истинный распутник сегодня. Может быть, такие слова: „Я начал любить наслаждение только после того, как избавился от представлений, какие мне внушила о нем сентиментальная или порнографическая продукция. Истинный порок требует большой сдержанности, утонченности, вкуса. Приходите завтра вечером, и мы всласть посмеемся над всеобщим безобразием, над мафией, над деньгами, над кино, над массмедиа, над так называемой сексуальностью, над искусственным осеменением, над клонированием, над эвтаназией, над Клинтоном, над Моникой, над виагрой, над фундаменталистами с бородой и без оной, над сектами и псевдофилософами“». Но, буквально навязывая читателю сопоставление «я и Казанова», Соллерс не предусмотрел всех последствий такого сравнения. На фоне естественного и великодушного Казановы он кажется таким мелочным и суетливым, таким позером, что действительно начинаешь презирать современность – но совсем не так и не за то, как этого хотел бы Соллерс.