Избранные статьи — страница 59 из 130

5

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем,

И блаженное, бессмысленное слово

В первый раз произнесем.

В черном бархате советской ночи,

В бархате всемирной пустоты

Все поют блаженных жен родные очи,

Все цветут бессмертные цветы.

Дикой кошкой горбится столица,

На мосту патруль стоит,

Только злой мотор во мгле промчится

И кукушкой прокричит.

Мне не надо пропуска ночного,

Часовых я не боюсь:

За блаженное, бессмысленное слово

Я в ночи советской помолюсь.

Слышу легкий театральный шорох

И девическое «ах» —

И бессмертных роз огромный ворох

У Киприды на руках.

У костра мы греемся от скуки,

Может быть, века пройдут, —

И блаженных жен родные руки

Легкий пепел соберут.

Где-то хоры сладкие Орфея

И родные темные зрачки

И на грядки кресел с галереи

Падают афиши-голубки.

Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи,

В черном бархате всемирной пустоты

Все поют блаженных жен крутые плечи,

А ночного солнца не заметишь ты.

Центральный образ этого стихотворения, уже накопивший вокруг себя целую литературу, — ночное солнце, погребенное солнце — интерпретируется теперь более или менее единогласно как символ культурного наследия закатившейся эпохи. Решающий шаг в этой интерпретации сделал К. Тарановский, разделив два легко спутываемых образа, «черное солнце» пагубной страсти (Федра) и «ночное солнце» «закатившегося света культуры и духа»[94]. Бройд развивает и детализирует Тарановского (86–102). Но думается, что оба недостаточно подчеркивают один смысловой оттенок: ночное солнце — это не просто закатившееся, исчезнувшее солнце, это — солнце, продолжающее существовать, солнце, которое должно вновь взойти; в бытовой речи словосочетание «ночное солнце» бессмысленно и не дает опоры для поэтической речи; осмыслено оно лишь в речи, например, научной (это Солнце, освещающее сейчас Землю не с нашей, а с противоположной стороны в ее круговом пути) или мифологической (это — Солнце, совершающее свой подземный путь от заката к новому восходу). Именно так, закатившись, должна возродиться, по Мандельштаму, и русская культура.

К приводимому у Тарановского и Бройда набору «ночных солнц» можно добавить еще одну аналогию — как раз из стихотворения 1920 г., размером связанного с «Чуть мерцает…» и «В Петербурге…»: это «Веницейской жизни мрачной и бесплодной…», стихотворение об умирании великолепной культуры, где черный бархат плахи, как верно отмечает Бройд (92), перекликается с «черным бархатом советской ночи». «Веницейское» стихотворение кончается строфой «Черный Веспер в зеркале мерцает…»: Веспер, как известно, это вечерняя Венера, которая имеет своего двойника в утренней Венере, Фосфоре, так что и здесь перед нами картина не заката, а круговорота: «человек родится», «жемчуг умирает», и вновь Даниил будет рассуживать Сусанну со старцами. Этой эротической темой подсказан эпитет Веспера «черный»; упомянуть об этом следует, потому что намек на любовную тему есть и в «В Петербурге…».

В самом деле, стихотворение начинается строками: «В Петербурге мы сойдемся снова, // …И блаженное, бессмысленное слово // В первый раз произнесем». Кто эти «мы» и почему «в первый раз»? Бройд оставляет это без комментария. Думается, что перед нами рассчитанная двузначность: в, одном плане речь идет о любви, в другом — о судьбе культуры. При непредвзятом чтении первые строки естественно понимаются так: «мы» — это двое любящих, «блаженное бессмысленное слово» — это слово любви, а «в первый раз» оно произносится потому, что теперь герои теснее сближены общею потерею — похороненным солнцем. Подтверждением такому пониманию может быть аналогия в другом стихотворении — «Я не искал в цветущие мгновенья…» (1917) (см. у Бройда: 30–33 — почти без комментария): я не искал твоей близости в дни благополучия, но теперь, когда «всё потеряли мы, любя», нас сближают дни горя — общее воспоминание об отнятом богатстве, которое, кстати, и здесь названо «солнцем» («солнце Александра сто лет назад сияло всем»). Однако дальнейшее развитие «В Петербурге…» уводит от любовной темы и держится в теме судьбы культуры.

В этом плане «блаженное бессмысленное слово» — это, конечно, искусство, искусство истинное и свободное от гибельного утилитаризма, что убедительно показывает Бройд, приводя и выразительную цитату из статьи «О природе слова» (II, 288). Но что значит в этом плане «в первый раз произнесем»? По-видимому, только одно: начинается новая культурная эпоха, «целина времен»: «…ни одного поэта еще не было. Мы свободны от груза воспоминаний. Зато сколько редкостных предчувствий: Пушкин, Овидий, Гомер» (II, 266: «Слово и культура»; любопытно, что дальше следуют слова: «когда любовник в тишине путается в нежных именах и вдруг вспоминает, что это уже было: и слова и волосы…», — т. е. такое же сближение любовного плана и культурного плана, как и в зачине «В Петербурге…»). Бройд приводит эту цитату (94–95), но не к данному месту, а к совершенно случайному (для пояснения образа «бессмертных роз») — конечно, опять-таки потому, что обращает больше внимания на стоящую ночь, чем на предстоящее утро. Впрочем, это не мешает ему (хотя не совсем последовательно) признать в стихотворении оптимистическое содержание (100): «пусть даже погаснут наши свечи, блаженное искусство продолжает петь, хотя ты и не замечаешь этого ночного солнца». Это конец стихотворения, и в нем возвращается личная тема начала: там «мы» похоронили наше общее солнце, здесь «ты» думаешь, что это навсегда, а я верю, что нет, что Орфей отвернулся от Эвридики лишь затем, чтобы снова с ней соединиться. «Ты» принадлежишь к моцартовскому миру, гибнущему ласточкой на снегу, «я» — к миру мастера-Сальери. Стоят ли за этим спором «я» и «ты» какие-то конкретные разговоры Мандельштама с его адресатом Арбениной или Кассандрой-Ахматовой, неизвестно, да, вероятно, и неважно.

Похороны ночного солнца упоминаются у Мандельштама еще раз в стихотворении «Когда в теплой ночи замирает…» (1918); оно интересно тем, что мир искусства и здесь не противопоставляется миру современности, а связывается с ним. Бройд по привычке ищет здесь контраста (76–78): противопоставляет в начале стихотворения «лихорадочный форум» театра («лихорадка» для Мандельштама — творчество, «горячка соловьиная») мертвым площадям, а в конце «могучий дорический ствол» — «убогого рынка лачугам». Вряд ли это так. «Форум» — не театр, форум — площадь (посвященная делам правительственным и хозяйственным), спутать эти образы для человека с гимназическим образованием невозможно. Поэтому вернее понимать так: «когда замирает деловая, повседневная горячка революционной Москвы (это она, стало быть, имеет для Мандельштама общий знаменатель с творческой лихорадкой!), то после затишья улицы поздним вечером вскипают толпой, расходящейся из театров» (ср. в позднейших стихах: «о венозных толпах», валящих из кинотеатров). Сцена — Москва, а не Петроград, как в «призрачной сцене», поэтому революционные ассоциации еще несомненнее. Это «чернь» после дневного возбуждения «хлеба!» переживает ночное возбуждение «зрелищ!» — и недаром рядом с лачугами рынка — Охотного ряда — стоят дорические колонны Большого театра, а «глухие удары копыт» — это и разъезжающиеся извозчики, и Аполлонова квадрига с фронтона Большого театра. Эти стихи — о том, как «чернь» приобщается к ночному солнцу искусства: она его не понимает («хоронит»), но жить без него не может. Таким образом, и здесь перед нами не антитеза, а амбивалентность. Любопытнее всего, что опять-таки сам Бройд приводит цитату, опровергающую его контраст и сливающую современность и искусство: «…площадь Большой Оперы — ты пуповина городов Европы, и в Москве не лучше и не хуже своих сестер», и когда выходишь из нее, то «ударяет в глаза величавая явь революции, и большая ария для сильного голоса покрывает гудки автомобильных сирен» (II, 167; «Холодное лето»).

* * *

Возвращаясь в заключение от стихов театрального цикла к стихотворению «Декабрист», мы можем отметить некоторую аналогию, не отмеченную Бройдом. И там и здесь речь идет о приобщении России к европейской культуре: там — к политической культуре, здесь — к художественной; там — через победные квадриги под германскими дубами, здесь — через Орфея в музыке Глюка; и там и здесь Германия и античность сплетаются воедино (из прозы и из поздних стихов Мандельштама мы знаем, по какой общности и та и другая культура соединяет в себе высокость и домашность). И то и другое приобщение перехвачено ночью: там — николаевской ночью, которая гасит «солнце Александра», бросает декабриста в урочище Сибири и кавалергардами-стервятниками расклевывает Бозио; здесь — «черным бархатом советской ночи», начавшейся «сумерками свободы». Но и та и другая ночь — преходящи, и преодолевают их, во-первых, труд и постоянство, завещанные декабристом, а во-вторых, самоотречение, завещанное Орфеем, отворачивающимся от Эвридики («десяти небес нам стоила земля»).

Это и требуется от носителя той миссии гуманизации современного мира, которую Мандельштам возлагает на поэта — нового Орфея. При этом он, конечно, помнит, что настоящий, а не глюковский Орфей погиб, растерзанный менадами.

Академический авангардизм: Валерий Брюсов «на рынке белых бредов»

НА РЫНКЕ БЕЛЫХ БРЕДОВ

День, из душных дней, что клеймены

       на рынке белых бредов;

Где вдоль тротуаров кайманы

       лежат как свертки пледов;

Перекинутый трамваем, где

       гудит игуанáдон;

Ляпис-надписями «А. М. Д.»

       крестить пивные надо

И, войдя к Верхарну, в «Les Soirs»,

       в рифмованном застенке