!).
* * *
Святыня Давида. Сиона дочь.
Диадема. Жезл. Псалом... И прочь
Все уходит. И только ученый крот,
Возможно, что-нибудь разберет,
Вгрызаясь в святые, в гнилые! — тома...
А ты мне лучше ответь сама:
Ты, святоблудка, пьешь не впервые
Из родника клевет.
А как Давид умыкнул Вирсавию —
Слышала или нет?
Ах, ты не слыхала? Не знала? О, боже!
И два удивленья во взгляде святоши...
Но я-то, глину твою раскопав,
Сыскал твоих Изевел и Ахав[16],
Что фимиам распутству курили,
Затмивши израйлев грех Самарии[17].
Глаза решимостью зажглись:
Покинуть хочешь высь,
Разрыть могильные пласты,
Ко мне пророка привести.
Не торопись! Ты можешь все испортить.
Я помню — в храме кровь лилась.
Любой пророк, провозгласивший: — Против!
Был убиен тотчас!
Захарию забудешь ты едва ли,
Которого провидцем величали.
Еще один был убиен. Конечно,
Ты помнишь, как шалил с тобой господь!
Блуд господина бога! Есть в нем нечто,
Воспламеняющее плоть...
Разгул взметнулся до высот,
Над переулками. А сверху,
Над валом крепостных ворот,
К мечети прислонилась церковь.
Вошел. Безмолвье. Светотень.
И вот с иконы одинокой
Средь выцветшего мрака стен
В покое девственности строгой,
Смиренья скорбного полна,
Мне улыбается она.
...Упал на колени, воскликнул смущенно:
— Мадонна Мария! Мария мадонна! —
Но вдруг покраснела, смежает ресницы...
Что ж, щедро отведав господних утех,
К груди непорочной прижала девица
Румяный, живой святоблудия грех!
Мадонна...
* * *
Но что это? Где это мы?
Стена предо мной крепостная.
Я руки свои вырываю из тьмы,
Навстречу заре простирая.
Ясна, как приказ, как топор, тяжела,
Из храпа всплывает столица,
На ту, что в душе моей ночью жила,
Обрушить все башни грозится.
Так что? Поэтический бред? Алкоголь?
Два образа в памяти спорят...
Столица во тьме мне казалась другой,
Совсем не похожей на город.
Я с ней толковал и был, кажется, прав,
Но вдруг она скрылась, исчезла...
А может, я просто слегка перебрал
И верить глазам бесполезно?
Но я подымаюсь с холодной земли,
И все мне понятно и зримо:
Я в городе древнем очнулся, вдали
От нового Иерусалима.
(По теме скучал. Не писал ни черта.
И вот занесло человека
Опять налакаться под сенью Христа
В харчевне Анониса-Грека.)
К воротам!
Вперед!
Ты, святоша, прощай!
Довольно мне бога и водки.
Спешу в новый город, в мой каменный край,
Где улицы взмыты, как волны.
Там завтрашний день из вчерашнего дня
Мне виден — и в нем мое место.
А рост твоей святости не для меня...
Да он невысок — скажем честно...
Навозом прошедшего нас не прельстишь
И божьими жертвами — тоже...
Простимся давай, а за правду — простишь!
Я выложил правду, святоша?!
1933
Перевод В. Корнилова
БЕЛЫЕ СТЕНЫ
1
Не о любви, не об изменах —
мне не до этого теперь —
о белых, о больничных стенах,
об арифметике потерь.
О том, как беспощадны факты,
как тучность пожирает дни,
как несговорчивы инфаркты
и страшен крик: «Повремени!..»
О вере в чудеса: «Ошибка!
Живите дальше — рака нет...»
О том, как призрачна улыбка,
как путаются явь и бред.
О старости по-детски слабой,
о детстве, старческом вконец,
об удивленье эскулапа,
узнавшем, что воскрес мертвец.
Здесь только факты — я не прячу
ужасную их наготу.
Рассказ по памяти горячей
о белых стенах поведу.
2
Тут страж на каждом этаже,
тут изгоняют каждый шорох,
но слышен шепот в коридорах:
«Он жив еще или... уже?»
Тут необъятный шар земной
стеснен до узенькой кроватки,
и пульс в предсмертной лихорадке
пускается в галоп шальной.
Тут жизнь висит на волоске,
захлебываясь в алой пене,
тут кажется сердцебиенье
биеньем рыбы на песке.
Тут, как любовница, болезнь
не хочет отлипать от тела,
тут никакого нет предела
у боли — хоть на стенку лезь.
Тут все минуты до одной
подобны дряхлым черепахам:
ползут, раздавленные страхом,
томительные, словно зной.
Тут жар бывает сорок два,
хотя такое невозможно,
тут жизнь больна, и безнадежно,
а смерть надеждами жива.
3
Конвульсий страшные качели
больного скидывают вниз,
в гнилое, смрадное ущелье,
где нервы змеями сплелись.
И снова завоняло хлором,
лишь начал разносить недуг
по лазаретным коридорам
предписанные дозы мук.
Не уходила из палаты
бессонница, черным-черна,
покамест белые халаты
не впрыснули полграмма сна,
В жару метался разум — между
сознанием слабости и сил —
и колебал свечу надежды,
и только чудом не гасил.
Пожары...
Спящих тел пожары...
Как из брандспойта, льется пот...
И водят вкруг огня кошмары
юродивый свой хоровод.
И голова трещит от боли,
раскалываясь меж глазниц,
чтоб вылетели из неволи
желанья стаей белых птиц.
Белеет пух, белеют перья,
а может, это наконец
белеет сквозь туман неверья
сестры склонившейся чепец.
4
Лизоль осточертел до рвоты.
Но мы вдыхаем и лежим,
как нам велит режим зевоты,
всепослушания режим.
Тут звучен голос боли властной,
а голос человека слаб,
тут кислород страдает астмой
и птица выжить не смогла б.
Тут сад в чахотке скоротечной
(исход болезни — дело дней) —
к нему из-за одышки вечной
восход приходит все поздней.
Листвы завершено круженье,
за днем сгнивает палый день,
и неподвижностью движенье
поглощено, как тенью тень.
О, здесь такая гниль и порча,
что луч, едва в окно упав,
обратно уползает в корчах,
как перешибленный удав.
Тут аппетит и так некрепок,
а рацион и вовсе скуп.
Неужто так целебны репа,
капуста и протертый суп?
О, тут, как жвачное, на травке
пасется кротко пациент
и ставит унцию поправки
превыше орденов и лент.
5
Тут все равны, тут все больные —
совсем особый вид людей...
Зачем внизу гремят шальные
шаги непрошеных гостей?
Хотят сочувствием упиться,
одобрить громко цвет лица.
(Так в голову самоубийцы
впивается кусок свинца!)
Шумят, галдят, теснясь в проходе,
и их никто не просветит,
что арестанту о свободе
болтать не позволяет стыд.
Цветы и этот хохот зычный,
как будто прямо из окон
под вечер на перрон столичный
их дачный выблевал вагон.
6
Тут удивительное снится:
слеза на молодой щеке,
и прядь волос или ресницы,
и отражение в реке.
Вопросы есть, но нет ответа,
есть грех, но никакой вины:
подобье странного сонета,
где строфы рифмы лишены.
Стремленье к встрече безвозвратной
и к имени тому, всегда
звучавшему как «вероятно»,
но только не как «нет» и «да».
Мне часто снится взгляд кошачий,
и тем обидней этот сон,
что он уже не больше значит,
чем отзвеневший перезвон.
Проснусь — не доведу ошибку
до безнадежного конца...
Сестра и слезы и улыбку
сотрет с помятого лица.
7
Забрезжил день, как столбик ртути,
а плох ли день или хорош
и легок или очень труден
не сразу, к счастью, разберешь.
Зажегся свет по всей больнице
и в утренний обход погнал
гусиной важной вереницей
дневной дежурный персонал.
Кому-то делают уколы,
хоть на рассвете все бодры,
но «легкий» ты или «тяжелый»,
не скроешь от ночной сестры.
Тяжелый хрип ночами страшен,
а ты дыхание уйми
и, не дыша, сиди на страже
с одиннадцати до семи.
Палата новый день встречает,
который водрузил очки,
и ход болезни изучает,
температурные скачки.
Латынь, с ее лукавством мудрым,
укажет на опасный крен...
Так входит в силу каждым утром
суровый график белых стен.
1936
Перевод Л. Тоома
ПЕСНЯ ИТОГОВ
Это грусть о тебе. Это повесть о том,
Как гранитная мука секлась пополам,
И, вконец измельчав, попрошайкою в дом
Позвонила, прошаркав бедой по полам.
Это время, рассыпавшись боем часов,
Загоняло бегущие дни в циферблат,
И, гремя, запирало слезу на засов,
И меняло дожди на огрызки тепла.
Это боль под ножом. Это лютый бульдог
Зажимал в челюстях перекушенный крик.
Это ярких пожаров остывший итог.
Это меченый туз предрешенной игры.
Это пепла ресницы в глазах папирос.
Это звезды в плену у земной суеты.
Это ужас, который себя перерос.
Это боль, и тоска, и покой.
Это — ты...
1941
Перевод автора
МИР В ОСАДЕ(Поэма об измене и верности)
Правому реформистскому рабочему движению в Европе, которое своим предательством (до и после Мюнхенского соглашения) прямо и косвенно способствовало возникновению и упрочению национал-фашизма.