решили землю сделать дном и Волгу
пустили в эти поймы и луга
на дольний мир, крестьянскую двуколку
колхозом тянущий, и облака
из мутных вод, как саван погребальный,
всплыть не могли, и только монастырь
еще стоял, как в день первоначальный
холодную высвечивая ширь
и поднимая купола и стены,
расписанные фресками внутри,
но и они, темнея постепенно,
туда бы перешли, где пескари
уже ходили, чудищ пучеглазых
напоминая, если бы не те
художники, из бывших богомазов,
которые, на козлах и в воде
по щиколотку стоя, по колено,
работали не покладая рук,
и сняли роспись, и спасли от тлена,
и умерли – так вот, какой-то звук
о той земле, какой-то призвук резкий
как бы пилой по камню, все стоит,
стоит в ушах...
Я видел эти фрески
в Донском монастыре. Тяжелых плит,
как бездны, распечатанные книги:
Ной у ковчега с парами зверей
и белым голубем – я слышу крики,
и рев, и плеск, и рокот кораблей
уже других, шелка и багряницы
везущих в трюмах, вина и виссон,
вот Вавилон, великая блудница,
сидящая на водах и верхом
на звере семиглавом и багряном,
жена с блестящей чашею в руке,
паскудством переполненной и срамом,
я вижу обмеревших вдалеке
купцов, и корабельщиков, и кормчих
пред той, великолепной и нагой,
вмиг рухнувшей и околевшей в корчах;
вот аггел в горностаях с кочергой,
пытающий свидетелей Христовых,
и сонмы их, полегших как снопы,
в одеждах белых, и на всех просторах,
на всех морях – громовый Глас трубы:
се – Первенец из мертвых и Владыка
царей земных на облаке грядет
с небесным воинством Своим, и дико
трепещет в злобе сатанинский сброд;
и – белый конь, и на коне Сидящий
в одежде окровавленной, и меч
из уст его исходит злоразящий,
то Слово Божье, огненная речь
возмездия! – но столько страсти грешной
в виденьях кисти, страсти и стыда,
что это уж не Страшный суд, конечно,
не суд, а Праздник Страшного суда.
Не убоимся же десницы гнева
Господнего, а возблагодарим
Дарующего урожай посева –
веселье праведным и гибель злым!
И вижу я на утреннике тусклом,
как вскрылись реки и очнулся лед,
крошась на льдины, и пошел по руслам
широкий шорох, как вселенский сход,
и схлынул за два дня, и две недели
снега сгоняло с обморочных нив,
а в третью, за ручьями вслед, запели
и птицы, и когда двойной разлив
все затопил – о, что с тобою стало,
вдруг вырвалось само, земля моя,
ты столько лучших в бездны покидала
и вот застыла, словно бы ничья,
у паводковых вод, где кружит голубь
над островком невестящихся верб
и дебаркадером, где серп и молот,
перекрестившись, сочетались в герб.
Плывите, корабли, путями века,
венозной синью сухопутных карт
над лесом строевым, где Ян Сапега
поляков положил, где Волго-Балт
провел на Север шлюзы и заводы,
систему мариинских лагерей,
где плещут воды, многие народы,
плывите же дорогою своей
с победным маршем, поднимайте якорь
над жизнью той, что под воду ушла,
над косточками русскими, где пахарь
почил на дне, и пусть колокола –
подводные – звонят, пусть бьются била
у побережий новых атлантид,
над Китежем, вздымающим стропила,
где хриплый петушок еще кричит...
Что сделано, то сделано, но в силе
все кровное останется и впредь.
Мы заплатили больше, чем просили.
Зачем же плакать, если можно петь?
Пой, Муза, пой, пустые бросим споры,
унынье от лукавого – и пусть
проходят за кормою Переборы
и Пошехонь отвеивает грусть.
А где язык запнется у поэта,
при свете дня или ночной звезды
пусть встанет как восьмое чудо света,
белеясь, колокольня из воды...
1983
Дом
А. Битову
Этот дом для меня, этот двор, этот сад-огород
как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера:
колыбель и очаг, и судьба, и последний оплот,
переплывшая в шторм на обглоданных веслах триера.
Я не сразу заметил, что дом этот схож с кораблем,
а по мере того, как оснастка ветшала с годами,
отлетел деревянный конек и в окне слуховом
пустота засвистала, темнея в решетчатой раме.
Дымник ржавый упал, и кирпич прогорел изнутри,
и над крышей железной унылая выросла дуля.
И уже не садились погреться на край сизари,
не стучали крылом и не пели свое гуля-гуля.
А потом и крылечек не стало, и крытых ворот,
на которых, когда выезжала гнедая кобыла,
запряженная в розвальни, фыркал и дыбился кот,
и по первому свисту как ветром его уносило.
А потом и фундамент осел, и подался каркас,
обозначив эпоху упадка, в которую криво
он и вплыл, кособокий дредноут, пока не увяз
в переходном ландшафте, где кадки, сирень и крапива.
И весной, когда талой водою наполнился трюм,
то есть подпол, хотел я сказать, и картошка подмокла,
слух пронесся: на слом – я услышал за окнами шум
и не понял сперва, и протер запотевшие стекла.
Было утро апреля. Кричали на дубе скворцы,
так что падали сучья стуча – и застыл холодея:
если это не ветви трещат, а скрежещут венцы?
Неужели – в труху голубая твоя одиссея?
Время – странная вещь. Сам себе я кажусь стариком.
Был ребенком и мужем, любил, и чем старше,
тем ярче вижу все свои дни как один и по-детски, тайком,
как в замочную скважину пялюсь. Вольно ж тебе, старче!
Это как бы помимо меня своей жизнью живет.
Это в небо слепое летит обезглавленный петел,
с черной плахи сорвавшись, и бешено крыльями бьет,
и дощатые крылья сортиров срываются с петель.
Это в сумерках слышно жужжание майских жуков,
засыпающих в липах, и стрекот болотного сена,
просыхающего во дворе, и не счесть синяков
от ликующего кувырканья, и саднит колено.
Или гром прогремит, черви вылезут после грозы,
тучи птиц налетят, и замашут на них рукавами
огородные пугала, грозно тряся картузы.
Разве это расскажешь? кому? и какими словами?
Или все это сон?.. Ну так вот, порешили – на слом,
а потом рассудили: кому он мешает? И к лету,
почесав в коллективном затылке, решил исполком:
а не проще ли сделать ремонт? и прикинули смету.
Да, забыл: этот дом был из бывших, за что, говорят,
был милицией взят, перестроен на скорую руку,
три угла под жилье, а в мясницкой устроили склад,
а сначала холодную, а про хозяев ни звуку.
Это все предыстория, впрочем. Начни вспоминать –
и не будет конца, а куда заведет, неизвестно.
Дом как дом, три семьи. На широкую ляжешь кровать
и не знаешь, куда повернуться: и колко, и тесно.
И еще не такое увидишь... У нас в городке
поднимался над Вохной собор, возведенный на месте
древней княжеской церкви, и звон проплывал по реке,
где белье колотили и вслух обсуждали известья.
А еще я застал трубочистов, застал печников,
за которыми, как за святыми, ходили легенды,
городских пастухов я застал и последних коров,
брадобреев надомных, в окне выставлявших патенты.
Если вспомнили о печниках, воздадим и печи,
как стреляла она берестою, как в день непогодный
завывала, как выла ночами. Ау, рифмачи,
не сыграть ли отходную нам и трубе дымоходной?
Я об этом подробно пишу, потому что пример
ни на что не подвигнет, как только внести в мартиролог
этот старопосадский уклад, да и самый размер,
пятистопный анапест, как сани скрипуч и неловок.
А еще домовой. Как он в щелку за нами смотрел...
Не люблю я прошедшее время в стихах, но тетрадку
я мараю сейчас и, быть может, какой-то пострел
проучить уже случая ждет, доставая рогатку.
Ан и вправду сказать, как собака верчусь за хвостом,
а о главном боюсь... Я представил еще на вокзале,
а приехал к сестре и гляжу: да, узнаешь с трудом –
рубероидом крыт, два котла. А в воде отказали,
да и угол снесли. Двухквартирный, две мачты антенн
поднял к небу и дальше плывет, в облаках ли, в листве ли.
Если в бочке сидеть, я хотел бы не как Диоген,
а как юнга на мачте – и чтобы сирены мне пели.
Я люблю молодую удачу, хоть я у нее
не любимцем, а пасынком был, да и буду, пожалуй.
Ну а ты-то все шуточки шутишь? все ткешь суровье?
Ты одряхла, Итака моя, а глядишь моложаво.
Я люблю эти старые стены, и даже не их,
а суровую участь, которая связана с ними,
этот синий пронзительный воздух, толкающий стих,
зоркий промысел тех, кто блуждает путями земными.
Хорошо вечерами у нас. Выйдешь в темный простор
перед сном подышать и стоишь где-нибудь у сарая.
Вон упала звезда, а другая летит через двор:
не земляк ли, гадаешь, глазами ее провожая.
Надо завтра нарезать цветов и проведать своих.
А прохладно, однако... И все-таки невероятна
эта жизнь, если в корень глядеть. Каждый шорох и штрих.
Вот и дети уже подросли. Не твои. Ну да ладно.
Вот и дом наконец. Шелести же листвой парусин,
прозябающий прах, недалекая наша Эллада!
Ибо живо лишь то, что умрет, как сказал бы Плотин.
А другого, увы, не дано, да уже и не надо.
1985
«На Каме-реке и на Белой реке…»
На Каме-реке и на Белой реке –
леса под водой и леса вдалеке,
большая вода с островками;
затоплены русла и на море вод
то вынырнет куст, то труба прорастет
на Белой реке и на Каме.