И реки не знают своих берегов!
Весной, когда паводки сходят с лугов,
стога подмывая и елки,
с верховий уральских по фронту реки
плывут как утопленники топляки,
их ловят баграми у Волги.
Страна моя! Родина братских могил!
Наверно, небедно нас Бог наградил,
коль пашни свои затопили
и боры свели ради пресных морей
и сами для будущей жатвы своей
по водам свой хлеб отпустили.
Ну что же, распашем речной чернозем,
по руслам затопленным к устью пойдем,
и пресное станет соленым.
Вокруг и под нами струящийся мрак,
а звезды на Каме как царский пятак,
а воздух шибает озоном.
Широкая ночь упирается в грудь.
Постой, подыши. Ничего не вернуть,
лишь волны гуляют на Каме.
Мотор пневматическим бьет молотком.
И сердце стучит, но о ком? и о чем?
Ни зги не видать за буями.
1985
«По гиблому насту, по талой звезде…»
По гиблому насту, по талой звезде
найдешь меня там, где не будет нигде.
Есть дальняя пристань, последний приют,
где скорби не знают и мертвых не чтут.
Кто был для единого слова рожден,
пусть ветром и пеплом развеян, но он
как кочет туда безголовый взлетел,
а это, скажу вам, не худший удел.
1989
«Южной ночью, один на пустом перроне…»
Южной ночью, один на пустом перроне,
я поезд последний жду, а его все нет,
и светляки над путями свадебным роем
вспыхивают и гаснут. Тьмы светляков.
Вспыхивают и гаснут. Запахи роз и хлорки,
свары какой-то хронической рядом,
но мрак фосфоресцирует, брызжет, и прах летучий,
кажется, самый воздух готов поджечь.
И когда прожектор, вынырнув из потемок,
побежал по путям и заскрежетал состав
с погашенными огнями, с побитыми окнами,
эти кавказские счеты, черт их поймет;
и когда, покидав чемоданы, я чудом впрыгнул
в дернувшийся вагон и взглянул назад,
все, что теменью было: пальмы, вокзал и море, –
все горело, брачным пульсировало огнем.
Что же все это: родина-мачеха – дом на сваях –
мамалыга с сыром – падающий зиккурат
с изваянием идола – дальше – гремящий хаос –
дальше! дальше! – пороховые зарницы в окне?..
Кто уехал, тот и останется – знает каждый,
кто лечил ностальгией растраву душевных ран.
Я не из этой страны, а из этого века,
как сказал мне в Париже старый зек Сеземан.
Мне теперь не светят ни светляки, ни звезды,
ничего мне не светит, в подушку тщета стучит.
А под утро вижу искрящий желаньем воздух
еще не стреляют и муза моя не молчит
1993
Закрытие сезона. Descriptio
В третью ночь полнолуния задул из степи муссон,
курортный сезон окончен, и шелест приморских листьев,
выжженных за лето до фольги, напоминает звон,
не знаешь, благовест за окном или высвист рецидивистов.
Впрочем, духом нищая, грош ли прятать последний: с пустым чулком
и спать спокойней, чем на купонах, Таврия там, Таврида –
дальше, чем Гзак с Кончаком, туманность с Кучмой и Кравчуком.
Очнешься – в складках бегущих штор птица ли, пиэрида...
Утро как утро, словом, и даже с видом на море, кроме того,
что вид обезлюдевший человечней. Вздумаешь прогуляться –
о, ничего и сказать не скажешь, только и скажешь: о! –
глаза привычно подняв горе с видением Чертова Пальца –
там, над Северным перевалом. Бедный Восточный Крым:
ларьки открыты еще, но редки, на пляже два-три варяга.
Катер с рыбой пришвартовался, жовто-блакитный дым
по водам стелется за кормой в сторону Кара-Дага.
Надо б и нам черноморской килькой свой осквернить язык,
мадеры выпить на берегу, скинувшись с первым встречным,
или с татарином здешним, полою обмахивающим шашлык,
знакомые косточки перемыть и помолчать о вечном.
Изергина, говорят, жива, а уж Альберта нет
(так и запишем в уме в тетрадь без «говорят», пожалуй,
александрийским стихом), однако страшный был сердцеед
этот Альберт, халцедоны резал, как сеттер шнырял поджарый.
И Рюрика нет. Морячок джинсовый, помнишь, как он ходил,
голову вскидывая от тика и с новой всегда девицей,
еще и море штормит, и солнце дерет как терка, а старожил
уже выводит своих мочалок, а ноги – ну застрелиться!
А киселевскую кодлу помнишь? их диссидентский форс?
Идешь, бывало, цветущим парком, щурясь как после спячки,
что-то порхающее чирикает, пряное лезет в нос,
и вдруг – гроб с музыкой – Киселев в своей инвалидной тачке,
битком набитой незнамо кем, по набережной гремит
вниз от спасательной станции и без тормозов как будто
и без выхлопной трубы, это точно – значит, сезон открыт,
и он улетает в весенний космос и гаснет как гроздь салюта.
...Пусто, как пусто в конце сезона, но столько вокруг теней
и так небесный этот пейзаж отчетливо застит зримый,
не удивлюсь, если в Мертвой бухте зеленого зеленей
вода взбурлит и скала всплывет невидимой субмариной.
И судорога пробежит по холмам, и в камне очнется тот,
жерло вулкана сравнивший с храмом, визионер и стоик.
Что он увидит с Кучук-Енишара: этот ковчег пустот,
прибитый к берегу Дом поэта, террасу и врытый столик?
В Доме поэта поэта нет, ясно как день: замок
на внешней двери, но есть калитка с тыла, в тени айланта,
чайник над самоваром парится, булькает кипяток,
а если покрепче, то лучше не здесь, для этого есть веранда.
Осень все-таки, да и хлопотно, сразу же стынет чай,
зато вино холодит и греет разом. Смотритель дома
любит поговорить с гостями, жена его невзначай
роняет: вам не подлить, смущаясь нечаянности приема.
Он теософ и, конечно, мистик как бы по должности, ну а ей
квадратных хлопцев водить по дому, грудь заколовши брошью,
это ли жизнь! Но какое дело до питерских москалей
качкам заезжим и незалежным этрускам из Запорожья.
Раньше ведь как: порубают, скажем, в Горловке уголек,
и если породой не завалило, в Крым поезжай путевкой,
здесь и культура, не все ж коптиться весь профсоюзный срок,
к солнцу и девушкам поворачиваясь блекнущей татуировкой.
Ныне шахтер, как письменник, редок, нынче другой народ,
по части экономической больше или же уголовной,
едут проветриться или скрыться. Львиная бухта, грот –
это все их свободная зона или режим условный.
И я не люблю засиженных мест в смысле громких имен
или высоколобых задниц – их обожают снобы, –
любое место, по мне, достойно, чьим небом ты окормлен,
но этот залив с потухшим вулканом я все-таки чту особо.
Здесь вот – дрок еще цвел – впервые я обнял тебя, и дрожь
как искра прожгла, а была ты в шали, и помнишь, мы услыхали,
как кто-то крался, ломая хворост, – ты съежилась вся – и еж
из чащи выполз, а ты осталась в руках моих, в желтой шали...
Здесь и наш брат, где ни плюнешь – каждый не планерист, так врун,
а все туда же – парят в химерах, по-своему, но похоже;
вон Саша с Мишей соображают, Рейн молчит как валун,
на нос кепарь натянув, у моря соображает тоже.
А тех, кого нет и в помине, тех мы помянем своим вином,
свиток отплывших, увы, так длинен, что не окинешь зараз,
он тянется, пенясь и размываясь, туда, за мыс Меганом,
откуда за нами уже вернется обещанный черный парус.
Многое видно с этой веранды. Меж тем на бесчинный сбор
с массива скал пресловутый профиль косит неподъемным взглядом,
и все замолкают внезапно... Кеклик стоит в седловине гор
не двигаясь. И тишина стоит как главное что-то рядом.
Послеполуденное равновесье. Деятельный столбняк.
У Дома творчества бродят козы, на кортах стучит элита,
альфа-ромео летит по парку, распугивая собак,
белая с темными стеклами – знак начальника и бандита.
Надо, наверно, долго молчать, чтобы заговорить
не словами, а дикими звуками, вскриками смысла,
хрустом выгоревшей полыни или травы по имени сныть,
в поленницу сложенными лежаками, когда первая мгла зависла.
Подзадержавшись за five o’clock’ом, солнце за Легинер
уходит к Старому Крыму по старой легионерской дороге.
Надо и нам спуститься на землю, придерживаясь за размер
как за перила, каждой стопой чувствуя ватные ноги.
Луч пробивает брешь в облаках над Сюрю-Кая,
и взбитый воздух исполосован вроде наполеона –
не императора я имею в виду, а торт, – бледно-розовые края
ползут аргиллитами к мыльному брюху, простите за рифму, Хамелеона.
Необыкновенное время суток. Океанический марш-бросок
волн ионийских, я слышу их, слышу гекзаметрическое анданте.
Вон из воды Поженян выходит, и с усов его на песок
капли Понта падают. Он стоит как осколок выбитого десанта.
Кто тут мертвый, а кто живой? Перед кеми держать ответ?
Смотришь в сумерки и не видишь, свои ли, чужие лица:
и этот берег, и дом с верандой – плацдарм, которого нет,
и запах молодости и йода – все уже заграница.
Хрен разберешь, шо це за краина, что это за страна.
Вечер темнее, чем ночь, и в парке хоть глаз коли вечерами.
Над электрическим ожерельем Орджоникидзе луна
встает из моря, гребя дорожкой, как где-то на Мичигане.
Все здесь смешалось, греки и скифы, восток и запад – дуга
меркнет по горизонту и скоро море сольется с сушей,
ночь развернет проекцию мира, ближние берега
в дальние вдвинутся, размыкая время. Постой, послушай.
О чем жалеть? Ни этого моря не удержать в горсти,