Избранные стихотворения и поэмы (1959–2008) — страница 11 из 14


И реки не знают своих берегов!

Весной, когда паводки сходят с лугов,

стога подмывая и елки,

с верховий уральских по фронту реки

плывут как утопленники топляки,

их ловят баграми у Волги.


Страна моя! Родина братских могил!

Наверно, небедно нас Бог наградил,

коль пашни свои затопили

и боры свели ради пресных морей

и сами для будущей жатвы своей

по водам свой хлеб отпустили.


Ну что же, распашем речной чернозем,

по руслам затопленным к устью пойдем,

и пресное станет соленым.

Вокруг и под нами струящийся мрак,

а звезды на Каме как царский пятак,

а воздух шибает озоном.


Широкая ночь упирается в грудь.

Постой, подыши. Ничего не вернуть,

лишь волны гуляют на Каме.

Мотор пневматическим бьет молотком.

И сердце стучит, но о ком? и о чем?

Ни зги не видать за буями.

1985

«По гиблому насту, по талой звезде…»

* * *

По гиблому насту, по талой звезде

найдешь меня там, где не будет нигде.


Есть дальняя пристань, последний приют,

где скорби не знают и мертвых не чтут.


Кто был для единого слова рожден,

пусть ветром и пеплом развеян, но он


как кочет туда безголовый взлетел,

а это, скажу вам, не худший удел.

1989

«Южной ночью, один на пустом перроне…»

* * *

Южной ночью, один на пустом перроне,

я поезд последний жду, а его все нет,

и светляки над путями свадебным роем

вспыхивают и гаснут. Тьмы светляков.


Вспыхивают и гаснут. Запахи роз и хлорки,

свары какой-то хронической рядом,

но мрак фосфоресцирует, брызжет, и прах летучий,

кажется, самый воздух готов поджечь.


И когда прожектор, вынырнув из потемок,

побежал по путям и заскрежетал состав

с погашенными огнями, с побитыми окнами,

эти кавказские счеты, черт их поймет;


и когда, покидав чемоданы, я чудом впрыгнул

в дернувшийся вагон и взглянул назад,

все, что теменью было: пальмы, вокзал и море, –

все горело, брачным пульсировало огнем.


Что же все это: родина-мачеха – дом на сваях –

мамалыга с сыром – падающий зиккурат

с изваянием идола – дальше – гремящий хаос –

дальше! дальше! – пороховые зарницы в окне?..


Кто уехал, тот и останется – знает каждый,

кто лечил ностальгией растраву душевных ран.

Я не из этой страны, а из этого века,

как сказал мне в Париже старый зек Сеземан.


Мне теперь не светят ни светляки, ни звезды,

ничего мне не светит, в подушку тщета стучит.

А под утро вижу искрящий желаньем воздух

еще не стреляют и муза моя не молчит

1993

Закрытие сезона. Descriptio

В третью ночь полнолуния задул из степи муссон,

курортный сезон окончен, и шелест приморских листьев,

выжженных за лето до фольги, напоминает звон,

не знаешь, благовест за окном или высвист рецидивистов.


Впрочем, духом нищая, грош ли прятать последний: с пустым чулком

и спать спокойней, чем на купонах, Таврия там, Таврида –

дальше, чем Гзак с Кончаком, туманность с Кучмой и Кравчуком.

Очнешься – в складках бегущих штор птица ли, пиэрида...


Утро как утро, словом, и даже с видом на море, кроме того,

что вид обезлюдевший человечней. Вздумаешь прогуляться –

о, ничего и сказать не скажешь, только и скажешь: о! –

глаза привычно подняв горе с видением Чертова Пальца –


там, над Северным перевалом. Бедный Восточный Крым:

ларьки открыты еще, но редки, на пляже два-три варяга.

Катер с рыбой пришвартовался, жовто-блакитный дым

по водам стелется за кормой в сторону Кара-Дага.


Надо б и нам черноморской килькой свой осквернить язык,

мадеры выпить на берегу, скинувшись с первым встречным,

или с татарином здешним, полою обмахивающим шашлык,

знакомые косточки перемыть и помолчать о вечном.


Изергина, говорят, жива, а уж Альберта нет

(так и запишем в уме в тетрадь без «говорят», пожалуй,

александрийским стихом), однако страшный был сердцеед

этот Альберт, халцедоны резал, как сеттер шнырял поджарый.


И Рюрика нет. Морячок джинсовый, помнишь, как он ходил,

голову вскидывая от тика и с новой всегда девицей,

еще и море штормит, и солнце дерет как терка, а старожил

уже выводит своих мочалок, а ноги – ну застрелиться!


А киселевскую кодлу помнишь? их диссидентский форс?

Идешь, бывало, цветущим парком, щурясь как после спячки,

что-то порхающее чирикает, пряное лезет в нос,

и вдруг – гроб с музыкой – Киселев в своей инвалидной тачке,


битком набитой незнамо кем, по набережной гремит

вниз от спасательной станции и без тормозов как будто

и без выхлопной трубы, это точно – значит, сезон открыт,

и он улетает в весенний космос и гаснет как гроздь салюта.


...Пусто, как пусто в конце сезона, но столько вокруг теней

и так небесный этот пейзаж отчетливо застит зримый,

не удивлюсь, если в Мертвой бухте зеленого зеленей

вода взбурлит и скала всплывет невидимой субмариной.


И судорога пробежит по холмам, и в камне очнется тот,

жерло вулкана сравнивший с храмом, визионер и стоик.

Что он увидит с Кучук-Енишара: этот ковчег пустот,

прибитый к берегу Дом поэта, террасу и врытый столик?


В Доме поэта поэта нет, ясно как день: замок

на внешней двери, но есть калитка с тыла, в тени айланта,

чайник над самоваром парится, булькает кипяток,

а если покрепче, то лучше не здесь, для этого есть веранда.


Осень все-таки, да и хлопотно, сразу же стынет чай,

зато вино холодит и греет разом. Смотритель дома

любит поговорить с гостями, жена его невзначай

роняет: вам не подлить, смущаясь нечаянности приема.


Он теософ и, конечно, мистик как бы по должности, ну а ей

квадратных хлопцев водить по дому, грудь заколовши брошью,

это ли жизнь! Но какое дело до питерских москалей

качкам заезжим и незалежным этрускам из Запорожья.


Раньше ведь как: порубают, скажем, в Горловке уголек,

и если породой не завалило, в Крым поезжай путевкой,

здесь и культура, не все ж коптиться весь профсоюзный срок,

к солнцу и девушкам поворачиваясь блекнущей татуировкой.


Ныне шахтер, как письменник, редок, нынче другой народ,

по части экономической больше или же уголовной,

едут проветриться или скрыться. Львиная бухта, грот –

это все их свободная зона или режим условный.


И я не люблю засиженных мест в смысле громких имен

или высоколобых задниц – их обожают снобы, –

любое место, по мне, достойно, чьим небом ты окормлен,

но этот залив с потухшим вулканом я все-таки чту особо.


Здесь вот – дрок еще цвел – впервые я обнял тебя, и дрожь

как искра прожгла, а была ты в шали, и помнишь, мы услыхали,

как кто-то крался, ломая хворост, – ты съежилась вся – и еж

из чащи выполз, а ты осталась в руках моих, в желтой шали...


Здесь и наш брат, где ни плюнешь – каждый не планерист, так врун,

а все туда же – парят в химерах, по-своему, но похоже;

вон Саша с Мишей соображают, Рейн молчит как валун,

на нос кепарь натянув, у моря соображает тоже.


А тех, кого нет и в помине, тех мы помянем своим вином,

свиток отплывших, увы, так длинен, что не окинешь зараз,

он тянется, пенясь и размываясь, туда, за мыс Меганом,

откуда за нами уже вернется обещанный черный парус.


Многое видно с этой веранды. Меж тем на бесчинный сбор

с массива скал пресловутый профиль косит неподъемным взглядом,

и все замолкают внезапно... Кеклик стоит в седловине гор

не двигаясь. И тишина стоит как главное что-то рядом.


Послеполуденное равновесье. Деятельный столбняк.

У Дома творчества бродят козы, на кортах стучит элита,

альфа-ромео летит по парку, распугивая собак,

белая с темными стеклами – знак начальника и бандита.


Надо, наверно, долго молчать, чтобы заговорить

не словами, а дикими звуками, вскриками смысла,

хрустом выгоревшей полыни или травы по имени сныть,

в поленницу сложенными лежаками, когда первая мгла зависла.


Подзадержавшись за five o’clock’ом, солнце за Легинер

уходит к Старому Крыму по старой легионерской дороге.

Надо и нам спуститься на землю, придерживаясь за размер

как за перила, каждой стопой чувствуя ватные ноги.


Луч пробивает брешь в облаках над Сюрю-Кая,

и взбитый воздух исполосован вроде наполеона –

не императора я имею в виду, а торт, – бледно-розовые края

ползут аргиллитами к мыльному брюху, простите за рифму, Хамелеона.


Необыкновенное время суток. Океанический марш-бросок

волн ионийских, я слышу их, слышу гекзаметрическое анданте.

Вон из воды Поженян выходит, и с усов его на песок

капли Понта падают. Он стоит как осколок выбитого десанта.


Кто тут мертвый, а кто живой? Перед кеми держать ответ?

Смотришь в сумерки и не видишь, свои ли, чужие лица:

и этот берег, и дом с верандой – плацдарм, которого нет,

и запах молодости и йода – все уже заграница.


Хрен разберешь, шо це за краина, что это за страна.

Вечер темнее, чем ночь, и в парке хоть глаз коли вечерами.

Над электрическим ожерельем Орджоникидзе луна

встает из моря, гребя дорожкой, как где-то на Мичигане.


Все здесь смешалось, греки и скифы, восток и запад – дуга

меркнет по горизонту и скоро море сольется с сушей,

ночь развернет проекцию мира, ближние берега

в дальние вдвинутся, размыкая время. Постой, послушай.


О чем жалеть? Ни этого моря не удержать в горсти,