ни века отмеренного, по капле струящегося сквозь пальцы.
И вообще, если хочешь что-то поймать, сперва отпусти,
в Китае говаривают – наверно, поэты везде китайцы.
Та к что какие тут счеты, если нет и на мне лица,
и я слепотой своей заслоняюсь ввиду тотальной уценки,
как тот Помазанник Божий, который так и не смог до конца
марксова Щедрина дочитать, потому что поставили к стенке.
Впору и нам от своих мокрушников в черный уйти затвор.
С полночи в заполночь дионисийская бродит как хмель стихия.
Какая разница, кто гуляет, не рэкетир, так вор.
А здесь как обморок тишина. Безмолвие. Исихия.
Все наше смертное – бред и морок, если б не этот мост,
мерцающий запредельным светом, где под стрелой повисли
водные знаки, жвачные знаки, полный зверинец звезд,
пестующий и несущий нас на мысленном коромысле.
Где наша участь? В руке Держащей. Долго ли озвездить
лоб в тамарисках этих свисающих, ежели зренье слабо.
А что пора уезжать, я знаю, тем более уходить.
Жалко, конечно, и все такое, но при своих хотя бы.
Только и дела монетку бросить, желание загадать,
а уж куда приведет, неважно, в свой ли казенный номер
или в знакомый один, где те же тумбочка и кровать,
где шаль на лампе и бездна рядом милых вещиц в укроме.
Что остается? Махнуть рукою лету весло вонзить
и вытянув с наслаждением ноги что еще? хорошо бы
тихо отчалить из сих пределов и приостановить
свое членство в этой действительности и чтобы
если не лермонтовский дуб то хотя бы клен
есенинский а если не клен то хотя бы тополь
жесткий такой на бомжа похожий сипел сквозь сон
о чем-нибудь уму непостижном фольгою хлопал
и чтобы подруга твоя лежала рядом с тобой
а за окном дуропляс какой-то свистел без цели
и картаво море ворочало галькой береговой
намывая в подкорку сагу о Коктебеле
1996
Военный билет № 0676852. Баллада
...уже мою вызывали букву
последнее сняв я присел на стул
но ожидание затянулось
и я как вырубился
– Зовут! – от сна меня растолкали,
я молча встал и не помню как шагнул
туда, где в спортивном зале
сидел районный ареопаг.
Они за красным сукном сидели,
архонты наши, кто сам, кто зам,
и нас, раздетых, глазами ели,
а мы толклись, прикрывая срам.
Они сидели, а мы стояли,
и между нами медперсонал
рост, вес, объем груди и так дале
живой досматривал матерьял.
И каждый был абсолютно голым,
не обнаженным и не нагим,
а как преступник перед Престолом,
который в Страшном суде судим.
И гол не так, как натурщик в классе
перед мольбертами обнажен,
а гол насквозь, как в последнем часе
бывает тот, кто на свет рожден.
Я старше был, я учился в вузе
и подлым умыслом был согрет,
что пару месяцев прокантуйся –
и все, и белый дадут билет.
Ну не обидно: уже с дипломом,
уже зачисленный в некий штат,
стоять дрожа перед дуроломом,
сжимая мысленно автомат.
Не то чтоб страх обуял, однако
с трубою вскакивать и – отбой!
Нет, злее ватника и барака
была казарма с ее кирзой.
И вот в спортзале – прощай, карьера! –
среди расчисленной толчеи
под крестовиною для обмера
стою, глаза подымаю и –
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы с ней учились и жили рядом,
и говорили, я нравлюсь ей,
а я неопытным был вожатым
в ту местность, где искуситель-змей.
Гремит каток, убегают лыжи,
теряет спицы велосипед.
Чем греза дальше, тем проза ближе:
вальсок, соскок и физкульт-привет!
О, глупый, первый, неповторимый
и трижды непоправимый миг
длиною в вечность, где с жалкой миной
на поле боя ты, выпускник,
бездарно робок... А сад за школой
и вправду райский, в колючках роз...
...И вот стою перед нею голый,
к тому ж – цветущий фурункулез.
И это ты? до чего же глупо.
Сказать бы лучше: и это я?
А дальше – ступор, а дальше грубо
как в цехе бухает кровь моя.
Пока в перчатку дудит проктолог,
и марсианская его рука
державна, а перст полномочный зорок
и в позу ставят призывника;
пока багровое отверните
он слышит над головой приказ,
а он при нищенском реквизите,
и муза не подымает глаз;
пока он Марсом трикрат затыркан,
не Марс уже, а скорей Арес,
он видит кожей, спиной, затылком,
он чует жгущий призор небес;
еще он в списках... давленье 200
и пульс 140–160...
главврач нахмурен... сказать по чести,
уже не рекрут, а экспонат.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Бывают встречи! Вчистую списан.
Гипертония. Ну повезло!
Но он-то знает, каким стриптизом
его контузило и спасло.
Я шел своих навестить недавно,
звенела осенняя нищета,
и свежий холм нарывал как травма,
едва присыпан и без креста.
И я увидел ее: сказали
две даты все, что я мог спросить.
И это ты? я сказал глазами,
и было невыносимо быть.
Я девушек многих любил, а вышло,
контужен был и спасен одной.
Но если что из меня и вышло,
то ты, пожалуй, тому виной.
Я жив твоим попеченьем детским,
а если убит – убит давно.
Пришло рассчитаться за все, да не с кем –
просрочено и уценено.
И я подумал еще про финиш,
когда под вагоном стучал мотор.
Любовь и раскаяние – они лишь
и держат нас, остальное вздор.
А там, в окне, отлетал куда-то
пейзаж с подтеками фонарей:
пожарка с крышей военкомата,
и клуб, и что там – скорей, скорей!
А может, это одно и было,
я думал, в голый глядясь простор,
ведь то, что саднит, дает и силы
не умирать, остальное вздор.
1996
Надпись на книге «Пробегающий пейзаж»
Поезд катится, катится
с ветерком, с ветерком…
1958
Этот пейзаж пробегающий,
падающий и взмывающий,
со свету в сумрак ныряющий
и возникающий снова
то подорожником-мятою,
то шелестящей цитатою
в книге, страницы теряющей
и обнажающей Слово.
Воздух восторга и скорости,
зайцем ли едешь на поезде
в поезде дальнего следования
и - предъявите билет!
Где корешки, где попутчики?
поиспарились голубчики.
Где она, точка последняя,
вспять отшатнувшийся свет?
Сколько же минуло-кануло,
смотришь на жизнь свою заново:
ты ли с приподнятым воротом
на сквозняке прикурить
пробуешь, моль канцелярская?
что там проносится, лязгая?
буксы горят или что-то там?
Баста. Пожалте сходить.
Ни фонаря. Что за станция?
Раньше бы мог догадаться я.
Место глухое, ничейное.
Вот мы с тобой и одни,
глупая жизнь ненаглядная.
Вот оно, наше неладное.
Что там, огни ли вечерние,
волчьи ли пышут огни?
1997
«Под тутовым деревом в горном саду…»
Под тутовым деревом в горном саду,
в каком-то семействе, в каком-то году,
с кувшином вина посреди простыни,
с подручной закуской – лишь ветку тряхни,
с мыслишкой, подкинутой нам тамадой,
что будем мы рядом и там, за грядой,
Амо и Арсений, Хухути и я,
и это не пир, а скорей лития.
Как странно, однако, из давности лет
увидеть: мы живы, а нас уже нет.
Мы рядом, мы живы, и я под тутой
еще и не старый, еще молодой.
Закатная мгла освежила траву.
Цикада окликнула Саят-Нову.
Из давности, из наваждения лет
кузнечик откликнулся ей вардапет.
Вот! роды прейдут, и державы сгорят,
и сад промысловый пожрет шелкопряд,
и речь пересохнет, но из году в год
цикада семнадцатилетняя ткет,
а рядом сверчок, безъязыкий толмач,
смычком высекает свой варварский плач.
Деместикус, дектикус, коноцефал,
да кто бы им имя какое ни дал,
личины меняя, он тот же, что был,
Амо и Арсений под сению крыл,
словесная моль, дегустатор октав,
скажи: каннибал – и не будешь не прав.
Напарники литературных декад,
здесь самое место нам, в цехе цикад.
А что же в остатке? сухая картечь,
лишь воздухом запечатленная речь...
Я вижу, как мы под тутою лежим,
как живо темнеет, как сякнет кувшин,
но миг или век – все равно дефицит,
как жизнь промелькнула, и смерть пролетит.
2000
«Без хозяина сад заглох…»
Без хозяина сад заглох,
кутал розу – стоит крапива,
в вику выродился горох,
и гуляет чертополох там,
где вишня росла и слива.
А за свалкою у леска
из возгонок перегорелых
наркоты и змеевика
граммофончик звенит вьюнка
в инфернальных уже пределах.
Страшно мал, но велик зело,
ибо в царстве теней пригрелся,
пожирающий знак зеро.
Вот и думай, мутант прогресса,
что же будет после всего,
после сныти, болота, леса...
После лирики. После эпоса.
2000
«Вечный запах стираного белья…»
Вечный запах стираного белья,