это сохнет бедная плоть твоя,
пропитавшая потом уток с основой,
выжми эту жилу, конца ей нет,
разверни края
и начни по новой.
Выжми эту жилу, проверь на свет,
где не бош, а босх развернул сюжет
и распял его на кривой веревке
для слепых, ковыряющих пальцем ноль,
как саму материю тратит моль
вроде звездной татуировки.
А кто видит мир без червивых дыр,
а пылающим куполом как потир,
световою сам становясь мембраной,
понимает, что я хочу сказать,
перематывая из холстинки прядь
золотую на безымянный...
2001
«Эти тюркские пристани…»
Эти тюркские пристани-имена Агидель, Изикюль, Дюртюли,
рядом бывшее ваше имение где-то за угорами, под Сарапулом,
разве можно забыть? Агидель, Дюртюли, раза три про себя повтори,
Изикюль – и бюль-бюль запоет, засвистит, душу всю исцарапает.
И само наше странствие на теплоходе по Каме, Белой, по Чусовой,
то ли позднее свадебное путешествие, то ли прощание
с этим раем поверженным, над которым недавно парил часовой,
а теперь только обморок территории, словно взяли вместе с вещами ее
и со всем наличным составом, включая плеши вырубок и персонал,
да желонки как маятники на холмах нефтяные, а ниже – мережи и
топляки в песке, да на курьих ножках стожки, a потом – провал:
то ли Чертово Городище с Елабугой, то ли Челны Бережные.
Где-то здесь Цветаева задохнулась и письма слал Пастернак
с просьбой отправить его на фронт, и дроздами не мог не заслушаться,
всю-то рябину ему исклевали, поди, не знаю, так ли, не так,
дело не выгорело, слава Богу, ибо пуля, она не жужелица.
А закат, что закат? и в проточной воде он как кровь багров,
а виденья безлюдности и потом едят поедом они,
как в зеленых плавнях, к примеру, сомы сосали коров,
запрудивших вечернюю реку выменами недойными.
А до Флора и Лавра всего-то рукой подать, и уже
ко вторым осенинам сбиваются в стаи ласточки,
то-то кружат они кругами, и в воздушном их чертеже
больше навыка, чем азарта, с которым гоняют в салочки.
Вот и мы, ты и я, мы не знаем по счастью своих путей,
но посудина наша двухпалубная твердо держится расписания,
зная в точности, как на смену Рыбам движется Водолей,
так и сроки нашего пребывания здесь и конечного расставания.
2001
«Вот Иона-пророк…»
Вот Иона-пророк, заключенный во чрево кита,
там увериться мог, что не все темнота-теснота.
В сердце моря, в худой субмарине, где терпел он, как зэк,
был с ним Тот, Кто и ветер воздвиг, и на сушу изверг.
И когда изнеможил, когда в скорби отчаялся он,
к Богу сил возопил он и был по молитве спасен.
По молитве дается строптивость ума обороть:
Встань, иди в Ниневию и делай, что скажет Господь.
Ах, и я был строптивым, а теперь онемел и оглох,
и куда мне идти, я не знаю, и безмолвствует Бог.
Не пророк и не стоик я, не экзистенциалист,
на ветру трансцендентном бренчу я, как выжженный лист,
ибо трачен и обременен расточительством лет,
я властей опасаюсь, я микроба боюсь и газет,
где сливные бачки и подбитые в гурт думаки,
отличить не могущие левой от правой руки,
как фекальи обстали и скверною суслят уста.
Врешь, твержу про себя я, не все темнота-теснота...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вырывающаяся из рук, жилы рвущая снасть
кой-то век не дает кораблю в порт приписки попасть.
На кого и пенять косолапым волкам, как не на
пассажира уснувшего, под которым трещит глубина.
Растолкать? Бросить за борт? Покаяться? Буря крепка,
берег тверд, и за кормчим невидимая рука.
Не пугайся, Иона, у нас впереди еще Спас,
еще встанет растеньице за ночь и скукожится враз.
Та к что плыть нам и плыть, дни и луны мотая на ось,
на еврейский кадиш уповать и на русский авось.
2001
«Актинидия коломикта так оплела…»
Актинидия коломикта так оплела
окна веранды, что и коньки лесные
кормятся с нашего, можно сказать, стола,
не вылетая из сада.
В нашем казенном саду мало что для нас,
больше для птиц и белок – орех, рябина,
разве что яблоки да лучок «вырви глаз»,
впрочем, мы не в убытке.
Сливу мы тоже делим, но без обид,
как арендаторы временного жилища,
все мы тут временны, и у кого кредит
тверже, тот и хозяин.
Слава не слива, но плакаться не резон,
если мы сами удел свой бумажный пашем,
порасскажи муравью, что счастливей слон,
он не поверит.
Все-таки, худо-бедно, пока живем
не побираясь, и будущее не метится
ни пузырьками сидра, ни пузырем
чистого самогона.
Нет у нас ни столового серебра,
ни фолиантов редких, но чем не роскошь
кодекс здоровья салернский читать с утра,
на ночь Апостол.
Нет серебра, но глина у нас поет:
дымковские свистульки свистят, и вторят
дудки из Городца – весь гончарный скот,
обжигом прокаленный.
Это с поры, когда покати шаром
в каждой торговой точке, а мы с кошелкой
по барахолкам рыщем – старье берем –
дуйте, ребята, звонче!
Красную осень ставит на всем печать,
и на крыло пернатый народ ложится
рейсом экономическим летовать
в теплые Палестины.
Перья почистить надо и нам чуток,
дверь укрепить и вставить вторые рамы,
сестрам-синицам сбить под окном чертог,
вместе и зазимуем.
Самое время бронхи свои продуть,
легкие продышать и прочистить горло
меликой и вокабулами – и в путь
мысленный за химерой.
Чаю заварим с мятой, накроем стол,
яблочный пай нарежем, тетрадь раскроем.
Может, хвала Алкею, и наш глагол
Небу угоден будет.
2002
«— Кыё! Кыё!»
– Кыё! Кыё!
По колена стоя в воде, не выпуская тачки, он мочится в реку.
Возле моста, напротив трубы, извергающей пену
и мыльную воду бань, напротив заброшенного погоста
и еще не взорванной церкви на том берегу
он стоит в воде и мочится в реку,
не понимая как будто и сам, как сюда забрел,
а по лицу блуждает улыбка то ли блаженства,
то ли безумия; кончив нужду, он там и стоит,
где скот обычно вброд переходит реку,
стоит, не оправляя штанов, уставясь в поток,
онучи набрякли паводковой водою,
и он не знает, что делать дальше, так и стоит,
держась двумя за свою тележку, и что-то бормочет,
что-то мычит, но одно лишь слышно: – Кыё! Кыё!
Что это? причет? или проклятья?
Каждой весною
по мостовой железный грохочет гром.
– Это Кыё-Кыё, – в пустоту кивают, –
выкатил тачку свою, – и под лай собак
он возникает в серой казенной шапке,
в красных галошах собственной выклейки – вот,
вот он проходит, лязгая, громыхая,
чуждый всему и всем, и старухи вслед
крестятся скорбно как на Илью Пророка,
а мужики ворчат: – Проходи, проходи, дурак,
или в Андреево хочешь? – и, дернув тачку,
он исчезает в слепящем сумраке дня
так же внезапно, как и пришел, лишь рокот
ходит с собачьим брехом то тут, то там,
следуя по пятам...
Зачем человек явился?
Зачем как судьбу толкает два колеса,
и в праздники плачет, и лихо с улыбкой терпит,
и радуется не к месту: я видел сам,
как он с оркестром рядом шел похоронным
и, обнажая десны, беззубым ртом
весь ликовал, смеялся беззвучным смехом,
вот, мол, кыё, смотрите, кыё-кыё –
что с него взять! Пришел незнамо откуда,
и неизвестно где сгинет.
– Не отдавай,
не отдавай меня в Андреево, – говорила
мать моя перед смертью, а у самой
были такие глаза...
Недавно случаем
я проезжал это место. Одноэтажный дом
старой постройки, без царя перестроенный,
в поле на выселках, можно сказать, барак,
но с мезонином, и на крыльце сидели
люди, все в чем-то сером, стайка людей,
не говоря меж собой, нахохлясь как птицы,
выбившиеся из сил, упав с облаков
на полевое суденышко... но не это
странным мне показалось, не дом-приют
и не его обитатели, а то, что сам я,
кажется, был там, знаю его изнутри
до половиц, до черных латунных ручек,
вскриков и запахов хлорки, урины и
сквозняков, гуляющих коридором,
хлопающих дверьми: – Проходи, проходи...
О, то не гром расходится мостовыми,
это Кыё-Кыё в небесах летит
на оглушительной тачке своей, и слабый, белый
тянется инверсионный след за ним,
медленно растекаясь и багровея
знаками тайн...
Что он хотел сказать, думаю я, просыпаясь,
и на рассвете через полвека, путая сон и явь,
всматриваюсь и вижу стоящего человека
в мутной воде и вопрошающего опять:
что? кого? – но нет у пустоты ответа,
нет и всё! Ах ты катанье наше, мытье,
никуда от вас – Иордан, Флегетон и Лета
или Вохна у ног... не знаю... Кыё. Кыё.
2002
«А березова кукушечка зимой не куковат…»
А березова кукушечка зимой не куковат.
Стал я на ухо, наверно, и на память глуховат.
Ничего, опричь молитвы, и не помню, окромя:
Мати Божия, Заступнице в скорбех, помилуй мя.
В школу шел, вальки стучали на реке, и в лад валькам
я сапожками подкованными тукал по мосткам.
Инвалид на чем-то струнном тренькал-бренькал у реки,