Как выкидыш я выброшен на свет.
Мне интересно жить еще, я мал,
Я сам себя еще не осознал.
Не знаю, что за грохоты гремят,
Какие кони в темноте храпят -
Из-под земли - все глуше - все грозней…
Я оторвался от своих корней,
И эта память мне уже чужая,
И я уже другой… Но что же, что -
Издалека томит, не отпускает,
А кружит, кружит! Что за дикий бег!
Куда летит трамвай, и жизнь, и время!
Что слышит мать из тишины своей,
Той тишины последней! Кто ответит!
Я мир искал, я потерял себя,
И на годах, как на конюшне старой,
Замок навешен… Как копыта бьют!
Стучат, стучат! Пусть выпрямят дорогу,
Пускай зальют асфальтом колею,
А я свое дослушаю - Тишинский! -
Додумаю, а нет - так домолчу.
А впрочем, хватит! Что там, Белорусский!
Пора сходить. И снова этот шум:
Цветы. Газеты. Квас. Он льется, льется…
- Эй, гражданин, не мешкайте
в дверях! -
Проходит все, и только остается
Неслышный шелест, только шум в ушах…
1973
Прощание со старыми тетрадями
Боюсь не вздора, а рутины,
что ни начну, то с середины
и кончу, верно, чепухой.
Не знаю, время или возраст,
но слышу я не лес, а хворост,
не славий щелк, а хруст сухой.
Пора проститься со стихами
и со вторыми петухами –
а третьи сами отпоют, –
с ночными узкими гудками,
с честолюбивыми звонками
под утро, когда их не ждут.
При свете дня яснее проза:
сигнал ли зоркий с тепловоза –
предупредительный гудок,
иль родниковый бульк хрустальный,
как позывной второй сигнальной –
в бутылях забродивший сок.
А впрочем, для чего детали,
когда глаза не суть видали,
а то, что виделось глазам,
в чем опыт думал убедиться,
и не кивай на очевидца,
который верит: видел сам.
А что он видел: луг да ели,
когда торфа под ними тлели
или прозрел, как тот герой,
кто меж печатными строками
читал духовными глазами?
И я так пялился порой.
Пора покончить с этим бредом,
с двойным – орлом и Ганимедом –
полетом вечного пера
и пересесть за стол с кровати
(оно для домоседа кстати),
за «Эрику» засесть пора.
Одна беда: садясь за прозу,
не тяпнешь водочки с морозу
под малосольный огурец.
– Позвольте, где зима, где лето? –
одернет критик, а с поэта
и взятки гладки, наконец.
Та к вот: ходил и я в поэтах,
не очень, может быть, пригретых,
но и не загнанных в Инту.
И что же? Горячо-морожно!
Попробуй – жить куда как можно,
но петь уже – дерет во рту...
Да и нелепо как-то: годы
и кризис половой свободы,
не говоря уж о другой.
Не Фрейд ли здесь подставил ножку:
смешно, ловя как малу вошку,
за рифмой бегать час-другой.
А нет бы попросту да быстро
стихом свободным строк по триста
пилить – и, смотришь, капитал.
Что делать, мы консервативны,
как в век пилюль презервативы
(так Вознесенский бы сказал).
Ax, оборотистый народец –
поэты! Бедный оборотец
и тот пускаем в оборот:
бросаешь камешек соседу,
а он булыжник – мельче нету, –
как говорится, в общий счет.
Дудел и я на самоделке,
но повезло: с чужой тарелки
кусков не брал, и сладкий сон
не бередит воспоминанья,
как будто на предмет изданья
звонит редактор Фогельсон.
Простимся с громкими мечтами,
и пусть токуют в фимиаме
соперники по ремеслу –
пусть их! – а мы, как в поговорке
и от махорки будем зорки,
покурим под шумок в углу.
Не угождать. Себе дороже.
Мы суше стали, но и строже,
и пристальней наш поздний свет.
Сойдемся жить и чай заварим,
а постучит какой татарин: –
Вы обознались. Ваших нет.
А впереди такие сроки,
такие дальние дороги,
по осени такая тьма –
что и не стоит... Бога ради!
Опустишь голову в тетради,
поднимешь – а уже зима.
Зима, и жизнь опять вначале,
и там, где яблоки стучали,
трещит морозец молодой,
струится дым, играет холод,
глядишь – а ты уже немолод,
и лед звенит в ведре с водой.
А вдалеке гудок прощальный,
все тот же, долгий, инфернальный,
и синий-иссиня снежок.
Ведро поставишь ледяное,
стоишь – и голос за спиною: –
Ты что-то мешкаешь, дружок.
– Да-да, иду... – За поворотом
я оглянусь – но никого там,
и в колком инее, как дед,
гляжу в вечерние потемки,
а там ни дыма, ни колонки.
Ошибка вышла. Наших нет.
Вот что увидится... Однако!
Завыла на дворе собака
вниз головою, говорят.
Чур нас! – раздвинем половицы
и вниз сойдем, где сидр хранится
и зеленеет маринад.
Не так ли, высветив бутыли,
и Дант с Вергилием сходили
на круги Ада с фонарем?
Не так, отнюдь! По вере русской
достанем выпивку с закуской
и всех во здравье помянем.
По духу близких и по крови
помянем всех на добром слове,
кому из мерзлых ям не встать.
А помнишь, как – мороз по коже! –
кричал отец, берясь за вожжи:
– Ну, открывай ворота, мать!
А что там: родина ль, чужбина –
кто знает! – дом ли, домовина?
Ездок привстал – и конь несет.
Вот так и я: свое итожу,
продолжить захочу – продолжу,
а надоест – два пальца в рот!
Не первый год живем на свете,
а все нескладно: свищ в сюжете,
и с флюсом, стало быть, финал.
С прощанья начал, а весельем
кончаю, как бы новосельем
на этот свет – и кончен бал!
Да уж и ночь. Вино допили.
Теперь как в сказке – жили-были –
в постель – и кубарем в провал.
На том и мы – не знаю, кстати ль? –
с тобой расстанемся, читатель,
чтоб ты, как автор, не зевал.
Нет, наше ложе без обмана,
а что да как – была б сметана,
и масло как-нибудь собьем.
Была сметана, будет масло,
а если что кому не ясно,
я это объясню потом.
1976
«Пусть те, кого оставил Бог…»
Пусть те, кого оставил Бог,
цветут и пыжатся в гордыне,
пускай бобы у них как дыни,
где у других – сухой горох;
пускай в кольчугах из наград
бряцают золотом латунным,
пускай в Совете многодумном
на них и шапки не горят;
пускай берут за семерых,
пусть сам-десят гребут лопатой,
пусть не уступят и десятой,
да не осудим их – пусть их!
Но тот, кто тянет на горбу
свою недолю – и выносит,
кого косой неправда косит,
а он лишь закусил губу;
кто нищ, бездомен и гоним,
он, прах гребущий по дорогам,
как Иов, не оставлен Богом,
но ревностно возлюблен им.
1976
«Мы пили когда-то — теперь мы посуду сдаем…»
Мы пили когда-то – теперь мы посуду сдаем.
В застольном сидели кругу, упираясь локтями.
Теперь мы трезвее и реже сидим за столом,
где нет уже многих и мы уж не те между нами.
Хлопушка с крапивой цветут на забытых костях.
По вечным маршрутам повыбыли, по неминучим.
Как всех разметало! А мы засиделись в гостях.
Та к выйдем на воздух, морозцем подышим колючим!
У нас еще родина с нами и жгучий снежок,
которые как ни секут нас, а век не покинуть.
И есть еще этот язык, круговой посошок,
и кроме желания жить есть и жажда погибнуть.
Пойдем по Бутырскому валу и влево свернем,
по улице главной дойдем до Тверского бульвара,
где зорко молчит, размышляя о веке своем,
невольник чугунный под сенью свободного дара.
И мы помолчим о своем... А денек серебрист,
и темные липы, морозный пройдя электролиз,
горят белизною, и чудом оставшийся лист
трепещет на ветке, окалиной радужной кроясь.
А правящий класс возлюбил серебристую ель:
когда пролетают по городу черные чайки,
они, как курсанты, цепочкой стоят – и метель,
крутясь и шибая, поземку метет по брусчатке...
Друзья дорогие, да будет вам в мире светло!
Сойдемся на зрелости лет в одиночестве тесном.
Товарищи верные, нас не случайно свело
на поприще гибельном, но как и в юности честном.
1976
Батюшков
Как табак доставал, да кальян набивал,
да колечки пускал в потолок.
На атласе курил, по шелку рассыпал
кучерявый со сна хохолок.
То ли птахой сновал, то ли носом клевал
на подушках да пуховиках.
– Как ты, батюшка, спал, где лежал-почивал?
– В облаках, – говорит, – в облаках.
А как вышел табак, да потерся атлас,
да беспечный развеялся дух,
глянул: солнце колом – а пустыня для глаз.
То ли свет, то ли разум потух.
Видит: в тучах просвет – ан осклизлый провал;
видит: ангел – ан черви в глазах.
– Где ты, Батюшков, был, где всю жизнь пропадал?
– В небесах, – говорит, – в небесах.
1977
Послевоенная баллада
– Привезли листовое железо.
– Кто привез? – Да какой-то мужик.
– Кто такой? – А спроси живореза.
– Сколько хочет? – Да бабу на штык.
– И хорош? – Хром на оба протеза.
А язык пулемет. Фронтовик.
– Да пошел!..
– Привезли рубероид.
Изразцы привезли и горбыль.
– А не много? – Да щели прикроет.
Ты вдова, говорит, я бобыль.