опять опять в последний класс
не перейду и за соседом
пригнулся но среди всего
заметил с ужасом немалым
что голый весь а на него
идет она она с журналом
и он пригнулся грудью лег
авось не вызовет Семенов!
к доске! и зазвенел звонок
и сердце сжалось захолонув
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Звонил, звонил, звонил...
– Алло?
Семенова? Какие хаши?
Он спит! – и выругался зло,
и чувство собственной пропажи
и той, другой...
На двадцать лет
ты опоздал, Семенов, к балу.
Ну что же, если клином свет,
идет комедия к финалу,
подумал он. Бывает миг
какого-то полусознанья,
когда ты муж, дитя, старик –
все вместе, и воспоминанья
не быль, а смотровая щель
туда, где жизнь неискаженный
имеет замысел и цель
иную, где, освобожденный,
живешь с такой отдачей сил,
что в это, кажется, мгновенье
живешь, а не в котором жил
однажды, но несовпаденья
и есть свидетельства, что дух
еще не умер, – так спросонок
он размышлял и вывел вслух:
– Не муж ей нужен, а ребенок!
Он пододвинул аппарат,
по справочной «Аэрофлота»
узнал, когда на Ленинград
ближайший рейс, и, вспомнив что-то,
глядел, сосредоточа взгляд,
как, вздрагивая, сокращался
крученый шнур... Что ж, Ленинград
так Ленинград! Потом собрался,
допил оставшийся коньяк –
зачем калечить жизнь друг другу? –
завел часы, надел пиджак,
напялил плащ и – сумку в руку.
Ну вот, как Пешков по Руси,
ужом в заоблачные выси,
подумал он уже в такси.
А что? дошел же до Тбилиси,
и нам не худо: друг Реваз,
встречай! – На правом повороте
он вдруг увидел, накренясь,
свое лицо – и что-то вроде
догадки шевельнулось в нем:
он в зеркале увидел ясно
себя, но как с чужим лицом;
вот так же и она бесстрастно
пришла тогда, лицом бледна,
глазами только и сказала,
что все! что о-сво-бо-жде-на
и от того, что их связало.
А, что об этом! На углу
Вернадского, за перекрестком,
он вышел, запахнул полу –
не хаши, так бульон! – в промозглом
тумане ежась. Мрак ночной,
усугубляющий безлюдье,
редел, и с сумкой за спиной
Семенов шел, дыша всей грудью
и зло бросая взгляд косой,
как родственник, на чемодане
приехавший за колбасой
в столицу из тмутаракани
на выходной, – кося окрест,
он шел, глотая воздух ранний,
на вызов – и вошел в подъезд
с решимостью, презренью равной.
Состав как будто поредел,
отметил он, но лица те же.
Не ясно, резче он глядел
или они сидели реже,
но перемена за столом
была заметна свежим взглядом
хотя бы в том, хотя бы в том,
что тот отдельно, а не рядом
сидел с гитарой, а она
одна, но говорили пятна
у глаз, что ночь была без сна.
Так-так, решил он, все понятно.
Меж тем обычным чередом
застолье шло, в обычном стиле,
хоть был и в темпе перелом,
как если бы переключили
его с 78
баритональных оборотов
на 33, и, черт возьми,
бесовски захрипело что-то,
какой-то бас как из трубы,
забухал, не без пиетета,
съезжая с табельной резьбы
то на Соссюра, то на Шпета,
и то ль похмелье, то ль запой,
Бердяев, Розанов, Булгаков,
последний, правда, был другой,
а так все то же, кроме раков
и пива к ракам, кроме хаш
обещанных (с крестцом телячьим,
подумал он) – какой алкаш
придумал студень есть горячим?
– Штрафной! штрафной! – и под смешок
компании хозяин чинный
вином наполнил бычий рог:
– Пей, дорогой, и будь мужчиной! –
и с рогом над застольем встав
под перекрестными смешками:
– Пей, дорогой, и будешь прав! –
он пил тяжелыми глотками,
откинув голову, и рог
над головою поднимался
все выше, выше – в потолок.
И встал. И дружный рев раздался.
– Ну, с праздничком! –
Он стул нашел
для разряженья обстановки
сел, «приму» выложил на стол
и в виде рекогносцировки,
не находя с чего начать,
но как бы по привычке старой,
помедлив, пачку взял опять
и выщелкнул тому, с гитарой:
– Вы курите? –
На пять-шесть лет
тот старше был и не без позы
раскрыл при виде сигарет
двустворчатые папиросы,
весь портсигар, обмял в руке
табак и тоже по привычке,
стуча, нащупал в пиджаке,
косясь на зажигалку, спички,
– Да как когда, – и, закурив,
обвеял дымом «беломора»
и пальцами набрал мотив,
не продолжая разговора.
(И что смешно, неотразим
для женщин, он с ухмылкой тонкой
нарочно куры строил им,
а куры мечены зеленкой.)
Да, выходила ерунда:
тот вроде хват, а он зануда.
Но тут хозяин-тамада
за гостя начал от верблюда
грузинский тост, по мере сил
не нарушая ритуала.
– А хаши из чего? – спросил
Семенов, слушая, но мало,
и слыша явно невпопад
далекий от благоуханья
какой-то костный аромат.
– Забыты нежные лобзанья, –
вино и песня потекли,
и под надтреснутые звуки
он мыслями блуждал вдали,
уставясь на чужие руки...
Потом непроизвольно взгляд
он перевел назад как стрелки
на телефонный аппарат,
на две настенные тарелки.
В трех ракурсах преломлены,
в обратном высвете неверном
стояли три лица жены,
он взглядом повстречался с первым:
открытый, как бы нараспев,
припухлый рот ее был влажен.
И долго так, оцепенев,
он разговаривал с трельяжем.
Не пораженье тяжело,
в конце концов лишь пораженье
и учит нас, но как назло
ты у него на иждивенье
живешь почти как у Христа
за пазухой – вот что ужасно,
подумал он, и неспроста:
он видел, и довольно ясно,
что он ни в чем не убежден
и ни на что не мог решиться,
а так, считал себе ворон,
при этом с правом очевидца.
Пока обеденный сервиз
поштучно расставлял хозяин,
он вышел на балкон – и вниз
глядел на улицы окраин,
на ранних пешеходов, на –
переключился – на перила
облокотилась тень: жена
стояла и не говорила.
И не было ни слов, ни сил.
И было тягостно обоим.
– Повеселилась? – он спросил.
Она ответила: – Ты болен, –
и поглядела вниз. – Ну как
герой-любовник? Падам до ног?
Здоров, надеюсь? – Ты пошляк. –
И помолчав: – А он подонок.
И так молчали о своем...
Потом, когда сказалась водка,
уже под хаши с чесноком,
он быстро захмелел, но четко
представил, как он с ней уйдет,
и близость будет долгой, жадной,
не близость, месть: его черед!
а там хоть к дьяволу! – с надсадной
какой-то тупостью, в упор,
с упорством, местью поглощенным,
глядел он, не вникая в спор,
кого бы расколоть еще нам,
и отключался... Да, везло
как топляку: уже к развязке
его куда-то понесло,
поволокло бревном из ряски
в кружащий омут: спать так спать! –
и вспять, на берег камышиный,
полез он сдуру на кровать
с ногами и, накрывшись тиной,
глухой колодой лег на дно.
Что было дальше – неизвестно,
какие-то потемки, но
с просветами, а если честно –
фосфоресцирующий мрак:
до фонаря! катитесь к черту!
мрак. мрак. и под щекой кулак.
и рожи! и кому-то в морду!
ночь. ночь. и черный виадук
с трассирующими огнями.
скрежещущий и трубный звук
из преисподней, ад с тенями.
и – поезд дальше не пойдет,
прошу освободить вагоны!
– Эй, друг, проснись! – Вот идиот! –
и гул, и черные плафоны.
Он медленно обвел кругом –
– Живее, гражданин, живее! –
глазами: что? какой вагон?
зачем? и, медленно трезвея,
поднялся. Это был не он,
а некто, кто имел, однако,
его привычки и жаргон
и даже сходство с ним.
Из мрака
он выходил на внешний свет,
и свет был резок и пугающ.
шатало. все толкались. бред
какой-то: проходи, товарищ!
иду, иду. но почему
на ты? мы, кажется, не пили
на брудершафт? по одному
проталкивались. вверх поплыли
в трубу наклонную. на дне
кишел народ. как в мясорубке.
он первый с ней порвал,
а не она. и разве дело в юбке?
нет, граф яснополянский прав.
не в ней одной. когда в отключке
его подняли, растолкав,
он все сказал им! все! и сучке,
и кобелю ее, пока
не вышло вроде потасовки.
потрогал. не горит щека?
нет, отлежал. не ей, дешевке,
его учить! но как потом
попал на ветку кольцевую,
под землю, представлял с трудом.
заспал.
На твердь береговую,
как Жак Кусто какой-нибудь,
он выходил из погруженья
с одним намереньем: хлебнуть
сто пятьдесят от раздраженья
и жажды, жгущей как наждак.
(Кто пил, тот знает, как чрезмерен
любой, казалось бы, пустяк,
который на тебя нацелен,
когда мешаются в мозгу
и ночь, и день, а он наполнен
и вправду был таким рагу,
что утро сдвинулось на полдень.)
Земля плыла, и он, давясь
в дыму, над урною железной
стоял, затаптывая в грязь
субботний сор и прах воскресный
как символ. Это ль не урок
новейшей повести амурной:
герой не у любезных ног,
а перед выгребною урной?
Потом, уже поодаль, вид
горящей урны философски
настроил мысль его: горит
и жизнь вот так от папироски,
семья горит и вообще, –
у красной будки автомата,
порывшись, он нашел в плаще