Избранные труды в 6 томах. Том 1. Люди и проблемы итальянского Возрождения — страница 52 из 96

ерь порок, и это ясно, как солнце» (II, I)[480]. Начав с констатации эмпиризма макьявеллиевского мышления, мы вынуждены сразу же перейти к важным ограничениям и уточнениям, которые придают этому «эмпиризму» – с более поздней точки зрения – довольно парадоксальный вид. О Макьявелли часто пишут как о разрушителе гуманистического мироощущения XV в. Отчасти это так, но в наиболее общих, глубинных, «типологических» отношениях его способ мышления оставался все же в пределах ренессансной гуманистической традиции. Поэтому ему не приходило в голову противопоставлять или хотя бы различать непосредственный опыт политика и умозрительный опыт историка, «жизнь» и «книжность». Противопоставление проводится иначе – между жизнью низкой, растрачиваемой на грубые развлечения в деревенском трактире, и жизнью высокой, включающей и участие в «современных делах», и «постоянное чтение» римских классиков. «С наступлением вечера я возвращаюсь домой и вхожу в свой кабинет; у порога сбрасываю будничное платье, полное грязи и сора, и облачаюсь в царственные и великолепные одежды; и, надлежащим образом переодетый, вхожу в античные дворцы к античным людям. Там, с любовью ими принятый, я вкушаю ту пищу, которая – единственно моя и для которой я рожден; там я без стеснения беседую с ними и расспрашиваю о разумном основании (delia ragione) их действий; и они по доброте своей отвечают мне. И я не чувствую на протяжении четырех часов никакой скуки, я забываю все печали, не боюсь бедности, и меня не приводит в смятение смерть: я целиком переношусь к ним».


Автор «Государя» не только включал в понятие «опыт» идеализированные фигуры древних мужей (и соответственно преображал Каструччо Кастракани или Чезаре Борджа, прототипов «мудрого государя»), но и обращался к «опыту», дабы разглядеть в нем некие вечно разумные и нормативные качества (ragione). Отсюда и сентенциозность Макьявелли, свойственная вовсе не ему одному; достаточно сравнить его мышление и стиль, допустим, с Леонардо да Винчи. В известных афоризмах «Государя» («у кого хорошие войска, у того и хорошие друзья», «все вооруженные пророки победили, а безоружные потерпели поражение» и т. д.) выражена убежденность в том, что любая политическая ситуация может быть оценена, исходя из знания человеческой природы, а она не меняется в своем «порядке, движении и стиле», как и «небо, солнце, элементы» (I, Proemio). «Государь» – руководство в ремесле политики, построенное вокруг типовых «примеров» и выводящее из них «разумные основания», т. е. нечто очень близкое по жанру к трактатам о живописи Леона Баттисты Альберти или Леонардо.

Это эмпиризм, насыщенный гуманистической топикой и рационалистический. Не различая ragioni, ренессансный человек теряется и начинает чувствовать себя трагически. Франческо Веттори писал в Сан-Кашано: «Мой дорогой кум. Хотя меня часто удручает, что события происходят вопреки всякой разумности (non procedino con ragione) и становится нелепым говорить, обдумывать и спорить о них, тем не менее тот, кто привык за сорок лет к таким рассуждениям, уже не в силах прекратить их по доброй воле и обратиться к другим привычкам, к другим разговорам и мыслям; потому-то в особенности я и желал бы оказаться рядом с Вами и посмотреть, не можем ли мы исправить этот мир или по крайней мере здешнюю его часть, что, как мне кажется, очень трудно проделать даже в воображении, так что, если надо было бы перейти к делу, я счел бы это и вовсе невозможным». Макьявелли 9 апреля 1513 г., накануне работы над «Государем», отвечал (правда, не на это письмо, но на одно из предыдущих, где были сходные жалобы на то, что «рушатся все рассуждения и расчеты»): «Если Вам опостылело рассуждать о событиях, видя, что многое случается вопреки всем рассуждениям и замыслам, то Вы правы – подобное бывало и со мной. Впрочем, мне проще сказать Вам об этом, чем выбросить из своей головы воздушные замки, ибо фортуна устроила так, что я ничего не смыслю ни в шелкодельческом ремесле, ни в ремесле сукнодельческом, ни в прибылях, ни в убытках, и мне годится рассуждать только о государстве; нужно, чтобы я или рассуждал об этом или решился вовсе замолчать». Эти два сплетающихся и спорящих голоса – недоверия к истории и потребности безотлагательно приступить к делу, «ремесла» и «воздушных замков», отчаяния и надежды – легко расслышать в тексте «Государя». Понятно, что политик (но также, пусть менее очевидно, и всякий действующий человек) не может строить расчеты на желаемом, а не действительном, и не может остаться при действительном, в обоих случаях он перестанет быть настоящим политиком; а всякая попытка совместить эти вещи – как свернувшийся еж: иглы парадоксов торчат во все стороны. Это объяснение, однако, слишком элементарно, ему недостает историзма. Несколько поколений исследователей стараются взять в толк, как мог этот беспощадно трезвый аналитик уверять, что итальянцы, которых «тошнит от варварского господства», все готовы объединиться вокруг «нового государя», лишь бы он поднял знамя. Как мог этот автор, холодно говорящий дело, пренебрегая всякими там сантиментами и красотами, прибегнуть к пламенной риторике? Положим, выдумка о бесстрастии Макьявелли давно опровергнута. Но политические иллюзии, неосуществимые прожекты – у Макьявелли?!

Начнем с того, что, хотя интересы Макьявелли целиком лежат в сфере практики, у него голова теоретика. Переписка с Веттори, заполненная подробнейшими выкладками по поводу текущих политических дел, служит вместе с тем опытным полем, на котором выращиваются и проходят проверку умозрительные формулы «Государя». Разгадать характер Фердинанда Католика можно было, лишь разгадав природу людей и мировую историю (и тут подход Макьявелли особенно обнаруживает разницу в уровне двух близких по духу корреспондентов: тонкого и даровитого – и гениального). Все, что было предварительно сказано выше о писательском творчестве Макьявелли как вынужденной замене и продолжении практической деятельности, следовательно, не совсем верно, потому что флорентийского секретаря более всего занимал в событиях их общий смысл. Все, разумеется, совмещалось в политике Макьявелли: участие в событиях, остраненная наблюдательность, рефлексия. Но совмещение осуществлялось с неявными противоречиями. Опыт и потребности действия, включаясь в структуру теории, вносили в нее напряжение. Уже не «практика» спорила в голове Макьявелли с «теорией», а теория спорила сама с собой. Лишь с первого взгляда мысль Макьявелли кажется графически сухой и упорядоченной, как флорентийская живопись. Затем вы замечаете в ней нечто трудноуловимое, леонардовское «сфумато», загадочность.

Макьявелли прилагал к современности и античности одну мерку, потому что, как уже было сказано, всякая история для него состояла в проявлениях человеческой природы. Никаких иных – провиденциальных, метафизических или отчужденно-вещных – перводвигателей истории Макьявелли уже не желал знать (или еще не знал). Поэтому, даже когда он пытался, перетолковывая Полибия и Аристотеля, наметить какую-то естественную логику в смене форм правления, в подъемах и спадах истории или относил ее неустанные колебания к непредсказуемой стихийности, в основе того и другого все равно лежали человеческие мотивы и действия. Законы истории, если это выражение применимо в данном случае, предстают как набор этических максим. «Теория» Макьявелли оказывается так же мало похожа на теорию в привычном для нас смысле, как и «опыт» – на опыт.

Но у всех народов и людей во все времена «одни и те же страсти и желания» (I, 39). Поэтому правила игры не меняются: «Мир всегда был тем же самым, и в нем было столько же хорошего, сколько и дурного» (II, Proemio). Натурализм макьявеллиевской политической философии с необходимостью приводит к идее «подражания» примерам далеких и нынешних времен; «государь должен читать истории и в них взвешивать поступки выдающихся людей, рассматривать, как они руководили военными действиями, исследовать их победы и поражения, чтобы иметь возможность подражать первым и избегать вторых» (XIV; курсив мой. – Л. Б.). Четкий логический пунктир энергетических глаголов («leggere», «considerare», «vedere», «esaminare», «imitate» и «figure»!) выглядит очень по-макьявеллиевски. Но заимствованное у античности и специфически перетолкованное понятие «подражания» Макьявелли разделяет со всем ренессансным гуманизмом.

Это понятие – одно из ключевых, и, казалось бы, оно должно было противоречить суверенной творческой воле Возрождения. Но вот Макьявелли 17 мая 1526 г. пишет к Франческо Гвиччардини: «Не доверяйтесь больше выжиданию, не полагайтесь на фортуну и время, потому что со временем не происходит всегда одно и то же, и фортуна не всегда одна и та же». Каждое время схоже с древностью «на собственный лад» (II, 43: курсив мой. – Л. Б.). Значит, история повторяется и не повторяется? Макьявелли, однако, по-своему последователен. Дело в том, что человеческая природа, как и всякая природа, разнообразна. Уже поэтому «невозможно ни точно следовать по чужим стопам, ни достичь доблести того, кому ты подражаешь» (VI). Подражание и не должно быть буквальным, полным, хотя нормативный пример необходим для правильной ориентации: так опытные стрелки, чтобы поразить далекую цель, берут более высокий прицел. Не менее разнообразны и сочетания обстоятельств – то, что Макьявелли называет «качествами времени» («la qualità de 'tempi» – XXIV).

Неизменная суть предстает как «разнообразие случаев» («varietà degli accidenti» – I, Proemio). Человеческая природа дает о себе знать по-разному в разных местах и в разные времена. В рамке ее всеобщности непрерывно варьируется богатый красками мир истории. Всеобщность, нормативность придают истории единство и постоянство, без чего она утратила бы поучительность. Но главный ренессансный интерес перемещается на содержимое рамки. Макьявелли любое конкретное событие схематически возводит к некоему общему правилу человеческой природы и истории, но это правило бытийствует не как собственно всеобщая сила, не