природа человека – а в этом-то все и дело, – ведь бессмысленно жаловаться на нее или увещевать людей. Снова и снова Макьявелли повторяет: «Эти способы очень жестоки и враждебны всякой не только христианской, но и просто человеческой жизни; каждый человек должен избегать их и предпочитать скорее оставаться частным лицом, чем королем ценою такой порчи людей; тем не менее тот, кто не хочет избрать указанный благой путь и желает сохранить власть, должен прибегнуть ко злу» (I, 26). Приходится считаться с тем, какова политика на самом деле. Презирая человеческую природу, но не добродетель, Макьявелли не собирается закрывать глаза на первую ради второй. Вот в каком мире живет политик, и в этом мире он должен победить, обеспечив мир и счастье для Италии.
«Государь» страшен не безнравственностью автора, а поставленной в нем проблемой. Я подозреваю, что опровергатели ненавидели Макьявелли особенно потому, что опровергнуть его было нелегко. «Чисто нравственная» позиция тут выглядит жалко, потому что подменяет суть дела и увиливает от правды: не сформулировав ответ политически, «нравственник» поступает не слишком нравственно. Ведь речь идет вовсе не о том, что лучше: нравственное величие или политический успех. Речь идет о том, как совместить то и другое, принципиальность и расчетливость, ибо вопрос не о нравственности, отвергающей запятнанную область политического действия, возносящей себя над политикой, ищущей человечности вне политики, а о нравственности в самой политике, где она непременно должна быть еще и выгодной, т. е. безнравственной по определению, даже когда не совершают ничего непорядочного. В этой сфере возвышенный провал по меньшей мере ничуть не лучше, чем низменный успех, и подчас может обойтись в миллионы жизней. Если столяр делает стулья, на которых нельзя сидеть, то это плохой столяр, даже если он бескорыстен и не пьет.
Примерно это имел в виду Макьявелли, когда писал, что было бы прекрасно, если бы государь обладал только похвальными качествами: увы, их нельзя все иметь и нельзя сохранить «из-за человеческих условий, которые этому не способствуют». Следовательно, «человеку, который желает при всех обстоятельствах пребывать добродетельным, остается лишь гибнуть среди множества тех, кто не добродетелен. Поэтому государю, который хотел бы удержаться у власти, необходимо учиться быть не добродетельным, а пользоваться или не пользоваться добродетелью соответственно необходимости» (XV). А приняв это рассуждение, Макьявелли уже не колеблется идти до конца. В «Рассуждениях о первой декаде Тита Ливия» он осуждает Бальони, правителя Перуджи, за то, что, когда в город вступил, безрассудно не дождавшись своих войск, безоружный папа Юлий II, Бальони позволил папе отстранить себя от власти и не воспользовался удобным и прекрасным случаем, чтобы убить римского первосвященника. По мнению Макьявелли, перуджинского тирана, который сожительствовал с сестрой и умертвил множество родственников в борьбе за власть, не могли бы удержать доброта или совесть, у него просто недостало решимости на действительно грандиозное предприятие, благодаря которому «каждый восхищался бы силой его духа, и он оставил бы по себе вечную память, став первым, кто показал бы прелатам, как мало следует считаться с теми, кто живет и правит, подобно им, и он сделал бы вещь, величие которой превзошло бы всякое бесславие и всякую опасность, ею вызванную» (I, 27).
Очевидно, Макьявелли всегда не могли простить не только подобных рассуждений, но еще более – самого способа рассуждать. Нужно ли еще раз напоминать, что взгляды Макьявелли принадлежат началу XVI в. и что, если мы захотим всерьез, без морализаторской риторики, поразмыслить над трагической логикой «Государя», то это не будет означать, будто мы находим удачными макьявеллиевские «precetti»… Пожалуй, нет смысла спустя пять веков призывать Макьявелли к ответу за одобрение политических убийств в эпоху, когда они были самым будничным делом. Существенней самим ответить на вызов установленной им и оставшейся в силе истины: проблема нравственности в политике не развязывается путем механического перенесения туда нравственных критериев, которыми индивид руководствуется в частной жизни. Это было бы заманчиво просто, но неосуществимо.
Подтвердим во избежание недоразумений и в утешение тем, чьи нервы не выдерживают чтения «Государя», что порядочные люди при любых обстоятельствах останутся и в ходе политической борьбы порядочными людьми. Но, во-первых, им придется принять ответственность перед совестью не только за свои личные действия, но и за действия других людей, совместно с которыми они выступают, не только за непосредственные, но и за косвенные и отдаленные исторические последствия этих действий; не исключено также – общеизвестный пример! – что, столкнувшись, скажем, с необходимостью противостоять беспощадному и лицемерному насилию тоталитарного режима, такие люди будут вынуждены заново решать, что, собственно, значит для них оставаться порядочными. Нравственность рождается в момент выбора – под личную ответственность, а не как результат наложения готовой парадигмы. В политике, в истории самой ответственной нравственной проблемой, в свою очередь, становится определение индивидом границ этой ответственности.
Решения, предложенные Макьявелли, не могут быть приняты, но проблема остается. Когда речь идет о совмещении политики и нравственности, рационального и ценностного, так или иначе возникает вопрос о мире, а это вопрос конкретный. (За вычетом очевидных казусов с безусловными нравственными запретами). Практическое решение связано с трудным, подчас мучительным выбором, и вряд ли какая-то раз и навсегда занятая позиция может сделать его легким. Мы теперь знаем, что люди делают этот выбор в зависимости от формы и уровня общества, что суровая диалектика цели и средств укоренена в противоречиях исторического развития и что в XX в. постольку, поскольку масштаб и структура политики радикально меняются, в демократических странах в ней участвуют независимые средства информации, массовые партии и движения, наконец, все население посредством свободных выборов; нравственней становятся не люди, а принудительные (современные) условия жизни, – вот почему «макьявеллизм» становится не только морально однозначным, не только до предела опасным, но и – в этом надежда – архаичным.
«Макьявеллизм», но, конечно, не Никколо Макьявелли. Любое серьезное решение проблемы средств и цели лежит не позади «Государя», а впереди него, т. е. включает в себя генезис и первоначальное обсуждение проблемы в легендарном трактате. Макьявелли – один из наших вечных собеседников, а ведь он был не философом и не художником, он подвизался в той области мысли, где все устаревает быстрей. Впрочем, дело в том, что он был, если принять во внимание внутренний строй его рефлексии, и философом и художником, «универсальным человеком», как и многие его современники – не только по разнообразию занятий, широте интересов, но и вглубь. Но какая судьба! Каким малопонятным оказался в веках этот писатель, точней, проще и выразительней которого в итальянской прозе не выражал своих мыслей никто! Потомки сделали его имя нарицательным и стали писать с маленькой буквы. А сограждане в 1527 г. предпочли ему на должности второго канцлера некоего Франческо Таруджи… В 1549 г. флорентиец Джамбаттиста Бузини вспоминал по этому поводу: «Все и вся его ненавидели из-за „Государя“: богачам казалось, что этот его „Государь“ наставлял герцога отобрать у них все имущество, а беднякам – что всю их свободу; „плаксам“ (фанатично настроенным последователям Савонаролы из низов. – Л. Б.) он казался еретиком, а людям благонамеренным – бесстыдным и опытным негодяем, большим, чем они сами; так что его ненавидел каждый»[485].
Зато Франческо Гвиччардини, единственный, кого в историографии и политической мысли Италии XVI в. можно поставить пусть не рядом, но где-то неподалеку от Макьявелли, в 1521 г. написал о нем: «Человек, мнения которого необычно отличаются от общепринятых, изобретатель новых и непривычных вещей». Спустя четыре с половиной века Макьявелли ничуть не утратил этих качеств.
К проблеме историзма в итальянской культуре эпохи Возрождения
В финале «Божественной комедии» при виде небесного воинства Данте говорит, сравнивая себя с паломником: «Я пришел в божественное из человеческого, в вечность из времени (all'eterno dal tempo)». Средневековый человек, совершая путешествие в иерархическом пространстве, тем самым передвигался и в иерархическом времени. Пространство и время выстраивались в его сознании параллельными ценностными рядами. Ибо в разных местах, греховных и святых, на торжище и в храме, на земле и за гробом, и время течет по-разному. Истинное и высшее бытие – вне времени и пространства, это рай и вечность, это Бог, который присутствует всегда и везде, но не тождествен творению.
Живописец Одеризи, встреченный Данте в Чистилище, напоминает:
В тысячелетье так же сгинет слава
И тех, кто тело ветхое совлек,
И тех, кто смолк, сказав «ням-ням» и «вава»;
А перед вечным – это меньший срок,
Чем если ты сравнишь мгновенье ока
И то, как звездный кружится чертог[486].
Средневековье измеряло ход событий, сопрягая дуалистические понятия: неподвижную вечность, в которой стирались краски веков, сливались прошлое и грядущее, и быстротекущее время, в котором также уравнивались любые длительности, будь то мгновенье ока, или человеческая жизнь, или тысячелетнее царство.
По слову Иннокентия III, «время есть замедление вещей преходящих». Если речь идет о сотворенном и преходящем, длительность не имеет значения. Время лишено самостоятельного содержания, его изменения обманчивы. События обретают действительно исторический смысл только sub specie aeternitatis, в меру переливания в них сакральной вечности. Люди не в силах поторопить или задержать бег истории. Она им не принадлежит, но они в ее власти. История с этой средневековой точки зрения не что иное, как проекция вечности на экран времени. Ее минувшие вехи – сотворение мира, грехопадение, искупление. Ссылаясь на пророка Даниила, средневековые хронисты писали также о четырех мировых монархиях: Ассиро-Вавилонской, Индо-Персидской, Греко-Македонской и Римской. Последняя из них продлится до пришествия Мессии. Затем на земле установится царство небесное до