Поэтому, если Л. С. Чиколини[553] называет соответствующую часть сочинения Дони «Мудрым миром», хотя у Дони, собственно, значится иной заголовок, – то она имеет для этого все основания, поскольку сам Дони разрешил читателям называть свой утопический мир как угодно. Поражают, пишет американский историк Пауль Грендлер, «самоосмеяние и цинизм, с которыми Дони начинает свою утопию»[554]. Во вступительной речи «академика» рассказывается, как после всемирного потопа астрологи решили помочь людям разумно устроить жизнь. «Итак, мудрецы захотели внести в эти вещи правильность и установить порядок здесь и там. Ха, ха, ха, мне охота посмеяться, потому что случилось-то иначе; ведь сумасшедших было гораздо больше, больше, больше чем мудрецов, и они увидели, что те ведут себя не так, как они. Их гвоздили со всех сторон скверными словами и еще худшими делами, так что заставили вести себя, подобно прочим, и безумствовать, к собственной досаде. Так мудрецы вошли в число сумасшедших против своей воли. И вот, думая создать мир мудрецов и прозываться мудрецом, я сомневаюсь, не стану ли безумцем и не создам ли мир безумцев. Клянусь вам своей верой: если вы, мудрецы, читающие нас, еще не вошли тоже в число безумцев, то мы понаделаем столько безумцев, что и вас превратим в них, к нашему сожалению» (с. 171).
Здесь не место пересказывать и анализировать конкретное содержание утопии Дони. Для целей настоящей работы несравненно важней повествовательная и психологическая структура, в рамки которой у Дони включена любая деталь его социального проекта. Отметим, что замысел «Мудрого и безумного мира» сводится к устранению всего, что создает различия между людьми и порождает в их жизни какие-либо проблемы, страсти и столкновения. Следовательно, перед нами некое возвращение к статике «золотого века»; но так как «новый мир» не предшествует цивилизации, а наследует ей, его умеренность и простота далеки от первобытной непритязательности и наивности, его мнимая естественность – результат рационального расчета, его почва – не изобилие, а уравнительный аскетизм, и его результат – не счастливая свобода, а счастливая дисциплина.
Сходство состоит лишь в том, что в обоих случаях это счастье характеризуется негативно: в утопии Дони нет частной собственности, нет богачей и бедняков, нет торговли, нет денег, нет азартных игр, нет мер и весов, нет юристов, нет, по сути, государственной власти, нет религии, нет оружия и войн, нет пьянства и обжорства и т. д. В нем нет полиции (хотя все же у каждых из ста ворот располагаются 10 человек стражи во главе с начальником). В нем нет похорон: трупы зарывают в землю, как «кусок мяса», без лишних церемоний. «Одна или две улицы заселены женщинами, которые принадлежат всем. Поэтому никто никогда не знает, чей он сын». «Если вы получите в свое распоряжение одну, две, три, сто и тысячу женщин, вы никогда не станете колобродить из-за них (entrare in bizzarria), любовь пропадает, тем более что человек привыкает к этому закону, к этому безлюбовному распорядку» (с. 175–176; см. также: с. 177–179). «Si perde I'amore» – нет любовных трагедий, потому что нет любви. Нет семейных неурядиц, потому что нет семьи. Нет столкновений, потому что нет свободы.
Если «золотой век» представал – например, в станце Лоренцо Медичи – некой еще не расчлененной и целостной жизнью, то утопия Дони, как и все утопии такого рода, похожа на четко разграфленную плоскость. Каждая сельская местность выращивает один продукт; на каждой стороне из ста улиц, звездообразно расходящихся из центра огромного города, занимаются одним ремеслом; в каждом из возрастов носят одежду одного цвета: до 10 лет – белого, от 10 до 20 лет – зеленого, от 20 до 30 – лилового, от 30 до 40 – красного, и после 40 – черного. Но во всех возрастах и у всех граждан покрой одежды остается одинаковым… как и все остальное, включая аппетит.
Следовательно, в «новом мире» Дони установлено полное социальное равновесие – за счет отказа от богатства человеческих определений.
Однако в каком отношении к реальному обществу находится этот мир? Считал ли Дони свою утопию осуществимой? И наконец, вполне ли сочувственно и серьезно он пересказал сон «мудрого академика»?
Последний вопрос как нельзя более уместен, потому что утопический сон обсуждают два академика и «один из них называет новый мир Безумным, а другой – Мудрым». В мире богов беседуют небесные аналоги двух «академиков пилигримов» – Юпитер и Мом, т. е. божественный государь и божественный шут. Оба собеседника, как уже было отмечено, легко меняются местами, тем более что они чаще соглашаются, чем спорят друг с другом. Дони, несомненно, рассчитывает на чувство юмора у читателей. Поскольку в начале и в конце утопии подчеркнуто, что Мудрость и Безумие в ней перепутаны, каждая деталь утопии должна быть рассмотрена сквозь призму этой двойственности.
Когда Безумец радуется, что в «новом мире» никто не оставляет завещаний и что умирающему безразлично, выйдет ли его жена снова замуж или нет, ведь не вернется же он за нею с того света: «Нравится мне эта штука, ох и нравится же!» – Мудрец ответствует: «Всем безумцам нравятся безумные вещи». И дальше именно Безумец разъясняет преимущества отмены права наследования, а Мудрец слушает с сомнением. Тут-то и впору запутаться, кто из них видел во сне «новый мир». В ответ на рассказ Мудреца о том, как одеваются жители «нового мира», Безумец откликается: «Мне нравится также и это равенство, при котором от рождения до смерти все идет ровно, по одной линии, и жизнь не выходит за пределы строки» (с. 175). Замечание звучит, конечно, иронично. Соглашаясь с Мудрецом, Безумец тем самым всякий раз напоминает об относительном и двусмысленном характере этой мудрости.
Услышав, что новорожденных сразу забирают у матерей, приживших их неизвестно от кого, и отдают в общественные ясли, Безумец восторженно заявляет: «Да будет благословенна страна, в которой люди избавлены от скорби из-за смерти жены, родственников, отцов, матерей и детей и где никогда не нужно плакать» (с. 176). Довольно мрачный юмор! Но зато Безумцу не нравится, что в этой стране никто не влюбляется и не испытывает «пылкого любовного желания».
Вряд ли следует воспринимать решение у Дони семейных, половых или иных проблем, отвлекаясь от эксцентричности, смеховых и сатирико-моралистических традиций XVI в. Доводы Мудреца в пользу совместного обладания женщинами, оказывающимися в противном случае «причиной бесконечных зол», звучат достаточно гротескно. В литературном плане они перекликаются с макьявеллиевской «Мандрагорой», боккаччиевским «Вороном» и т. д. Точно так же нелегко понять, с какой степенью серьезности Дони сообщает нам, что в «новом мире» нет телесных недостатков (уродов бросают в «глубокий, глубокий колодец») и больных раком, сифилисом, свищами, нарывами и чахоткой (им дают мышьяк и серу «и вылечивают за час»). Безумец, узнав об этом, восклицает: «Что за бесчестье!» Мудрец же возражает: «Разве это делают с теми, кто красив, хорош, здоров и свеж, кто приносит пользу, а не вред? И разве с остальными это делают не на законных основаниях?» …Боюсь, что извлекать утопию из причудливого контекста «Миров» и всего гротескно-печального, публицистически-шутовского творчества Дони и рассматривать ее вне этого контекста – значило бы способствовать осуществлению забавной угрозы Дони пополнить число «pazzi» за счет своих читателей.
В заключение разговор Безумца и Мудреца приобретает особенно буффонный характер. Безумец в неожиданной и загадочной реплике вдруг, между прочим, сопоставляет «новый мир» с поэтическими вымыслами. «Этот мир Безумцев или Мудрецов, о котором ты рассказываешь, нужно было бы создать, если бы не знать ничего о том, что эти люди были толсты, как макароны, и если бы не было богинь, богов, нимф, пастухов, фей, праздников сказок, и если бы поэты в недобрый час не наговорили бы больше лжи, чем астрологи» (с. 181). Кстати, спрашивает Безумец, есть ли в этом новом мире поэты? Есть, отвечает Мудрец, но они зарабатывают на пропитание ремеслами, чтобы иметь возможность сочинять стихи. Безумец заявляет, что их следовало бы там «впрячь в телеги» («tirar le carretta» – «тянуть лямку», реплики построены на игре прямого и переносного значений). Тогда и стихи у них получались бы скотскими. Мудрец отвечает: они тянут лямку и в нашей действительности (с. 182)…
Безумец явно сравнивает утопический мир, приснившийся его мудрому собрату, с тем поэтическим миром, номенклатура которого заставляет нас вспомнить об Ариосто. Это позволяет Дони посмеяться одновременно и над ренессансными «сказками» и над обществом собственной утопии, о которой Безумец, подытоживая, несомненно, мысли автора, говорит: «Этот образ жизни мне кажется в некоторых отношениях скотским, в некоторых других – как у полулюдей-полулошадей, и во всех прочих – человеческим» (с. 180). Мудрец его не опровергает…
Утопический мир Дони зеркально, т. е. в перевернутом виде, отражает реальный мир, и всюду, где в реальном мире можно видеть несправедливости, в «новом мире» на их место появляется разумное устройство; но зато всюду, где в жизни мы наблюдаем подвижную пестроту, где приходится иметь дело с противоречивой и страстной человеческой природой, в утопическом зеркале возникает существование, лишенное боли, но заодно и чувствительности, избавленное от всех осложнений, связанных со свободой выбора и личной ответственностью, но заодно – и от самой свободы. Считает ли Дони все это действительно возможным? Мом замечает: «Я хочу сказать, что есть много людей, которые верят в правдивость этого сна, т. е. в то, что город с такими порядками якобы существует». Юпитер отвечает: «Отчего бы им не поверить, зная, что человек не может вообразить ничего, чего не было бы или не могло бы быть на свете» (с. 180).
Мир утопии возможен… впрочем, Дони утверждает это со своей обычной усмешкой. В конце концов, разве существующие человеческие нравы и порядки менее фантастичны? Прочитав сочинения Дони, «эту житейскую Библию» («questa Bibbia delle cose»), особой разницы не увидишь.