«Новый мир» столь же возможен и столь же мудр и безумен (правда, в противоположных отношениях), как и тот, в котором мы живем. Иное дело, нужен ли он. Этот «гермафродитский» мир, каким его воображает и преподносит Дони, несомненно, привлекателен для автора, поскольку противостоит делам действительного мира. Но в отличие от ренессансного возвышения, очищения и выявления подлинно-сущей природы человека утопия предстает не как разумная внутренняя мера самой реальности, а как ее критика… и умерщвление. Реальность – ее несообразности, а с ними ее жизненная полнота и человечность – должна быть вывернута наизнанку, чтобы утопия стала возможной. Дони уже не ренессансный человек. Он едкий и трезвый наследник. Он не способен воспринять ариостовских «le Fate, le Feste, le Favole» и смеется над поэтами[555]. Автор «Миров» и «Мраморов» вообще надо всем смеется, в том числе над полускотской упорядоченностью своей, в остальных отношениях прекрасной утопии.
«Новый мир» Дони, в качестве сплава мудрости и безумия, изображен отчасти серьезно и отчасти пародийно. Перед нами сразу утопия и антиутопия. Этим Дони существенно отличался от Кампанеллы, для которого все было всерьез. Конечно, можно сопоставлять, как это не раз делалось, отдельные подробности дониевского города и города Солнца, устанавливать возможное влияние первого на второй, а также заметные расхождения. Но главное расхождение в жанре и интонации. Тут между двумя авторами нет ничего общего: один проповедовал и предлагал практические рецепты страждущему человечеству, другой изображал миры небесные, земные, адские и утопические как нескончаемый балаган… В отличие от исступленно-сурового и конфессионально-страстного Кампанеллы, Дони был предприимчивым и вольнодумным венецианским «полиграфом», наблюдателем нравов и – все-таки! – еще в достаточной степени ренессансным человеком, чтобы не принять утопию безусловно. Все итальянские утопии второй половины XVI в. были созданы в обстановке Контрреформации и католической Реформации – Дони же благодаря тому, что жил в Венеции, еще не пропитался послетридентской атмосферой. Книга Мора, вероятно, произвела на него сильное, но отнюдь не однозначное впечатление. На меже двух эпох, Ренессанса и Контрреформации, он создал собственный проект «нового мира» – и тут же вышутил его.
Это вовсе не значит, что в шутовстве Дони не было своей глубины. Действительно ли он «циничен»? Вряд ли это подходящее слово. В XVI в. сказали бы – с похвалой, – что он «bizzarro», т. е. странный, причудливый. Дони не циник, а скорее скептик. Циник издевается над верой, скептик ее проверяет; циник ничего не ищет, скептик ищет истины; цинизм бывает безнравственным, скептицизм трагичным, но никак не наоборот; циник в лучшем случае способен быть умным, скептик же – мудрым. Какая разница между смехом Дони и смехом Ариосто! Смех Ариосто напоминал, что «Неистовый Орландо» написан для «забавы» и «удовольствия» («si traita di cose piacevoli et delectabili») и что внешнюю канву поэмы не нужно принимать слишком буквально и всерьез. Смех не подрывал, однако, доверия к сути, к самому духу приключений, волшебства, открытости и свободы, которым переполнен этот выдуманный мир. Разрушая непосредственную форму рыцарско-магического мифа, ариостовский смех, карнавальный по происхождению, одновременно утверждал мировоззренческую сердцевину мифа. Ариосто и переводил все земное в поэтически-возвышенную плоскость и придавал всему возвышенному и фантастическому смеющуюся человеческую плоть.
Смех Дони, напротив, часто язвителен и мрачен и не призван остранять затейливые фабульные ходы и вымыслы, потому что Дони и без того не забывался в них. Постоянная умная усмешка предостерегала против попытки отождествить автора с внутренним характером его материала.
Гротеск (в бахтинском понимании) у Дони, конечно, заметно сдвигался в сатиру. Оттого его смех не возвышал и не возрождал, не был счастливым. «Вы знаете, что я в глубине души мертв; но меня еще не похоронили… Плохо, что я мертв, потому что я хотел бы, во-первых, находиться в Венеции и, во-вторых, писать Вам это письмо… Но и приятно быть мертвым, чтобы, во-первых, не быть больше священником и, во-вторых, не иметь больше дела со стихами современных поэтов… Не знаю, что Вы скажете об этом моем мнении, таком же мертвом или живом, как и я…» Это остроты из письма 1543 г. (Lettere, p. 12–15). В другом тогдашнем письме – к Сансовино – Дони пишет, что мучается из-за отсутствия цельности, сочинять ли ему в прежнем духе или заниматься только серьезными делами? «Так я ежедневно и еженощно мечусь между „да“ и „нет“, между двумя соснами, между виселицей и Святой Невинностью». Он клянется, что «бросит в огонь все плутни, которые сочинит отныне»… и немедленно начинает опять балагурить (Lettere, p. 44). Чему тут можно верить? Его стиль слишком обдуманно затейлив, чтобы стать действительно легким и веселым, напряженность заметна в юморе Дони, как и в спиритуализме позднего Микеланджело барочная нервная напряженность, рвущая форму. За девять лет до создания «Мудрого и Безумного мира» Дони заметил: «В своих писаниях я, кажется, в малой мере мудрец, не будучи и большим безумцем» (Lettere, p. 58). Позже, в обращении к читателям, он просил не придираться к опечаткам, к перевернутым буквам, поменявшимся местами слогам, заблудившимся запятым, ведь они не мешают понять смысл и их можно исправить самому. Только «некоторые тощие ученые дамы и негодяи-педанты» способны совать сюда нос. «Разумных людей подобные безделицы не огорчают, как и хорошего поэта – стих, искалеченный при печатании; ведь, если уж мы даем себе труд читать несуразицы, все равно в них не будет ни одного верного слова» (Lettere, p. 91–92). Так Дони предупреждает нас о трудностях, с которыми мы встретимся при истолковании его диковинной утопии. Ни к одному слову Дони нельзя относиться серьезно, в том числе и к просьбам не относиться к этому серьезно.
Историческое пространство между смехом Ариосто и смехом Дони заполнено трагизмом Микеланджело. Это структурное пространство, образованное смысловыми полюсами самой ренессансной культуры и прорванное ее внутренними конфликтами. Это вместе с тем сменяющиеся этапы пути, который прошла итальянская ренессансная культура в первой половине XVI в. от своего максимального подъема и заострения к кризису, сила которого была прямо пропорциональна предшествовавшей героической сублимации и эйфории.
Фрагмент из «Миров» Дони помогает понять раннюю утопию в ее отношении к Возрождению именно потому, что сочинение Дони необычно. Необычен вовсе не бурлескный тон, напротив – в подобном тоне часто писал и враг Дони, знаменитый Аретино, этот тон к следующему столетию усвоила вся европейская литература, достаточно назвать Кеведо, Гевару, Мошероша, Вейзе, Скаррона и т. д. Пусть Антон Франческо Дони малоизвестен, но кто не помнит, скажем, могильщика из «Гамлета»? Бурлеск не менее характерен для эпохи, чем утопия. Необычность «Мудрого и Безумного мира» в том, что здесь они тесно соединены (единственное приходящее на ум сопоставление – с «Государствами Луны» Сирано де Бержерака, но там нет социальной утопии). Шутовской колпак, надвинутый на утопию, остраняет свойственный ей способ мышления, подчеркивает историческую противоречивость и драматизм. Жанровый сдвиг обнажает проблему.
В том-то и дело, что у Дони потребность в утопии проступает с тем большей силой, чем больше он ее боится. Утопия и антиутопия – и, соответственно, ревизия Ренессанса и ностальгия по Ренессансу – спорят и опровергают друг друга. Не означает ли это, что две духовные установки, две культуры, две эпохи взаимно погашаются в тотальном пересмешничестве? Не носит ли в этом смысле все творчество Дони нулевой, бессодержательный характер? – «потому что безумцы придерживаются только того, что им взбредет в голову, только своих прихотей». Этот неутомимый острослов, передразнивающий «миры небесные, земные и адские», не щадящий того, что ему дорого, старающийся сохранить равновесие в фантастической, дурашливой позе на самой тонкой переходной исторической грани, – что позитивного можно сыскать в нем и в его сочинении?
Антон Дони не просто шут, он – воистину шекспировский шут. Он должен быть поэтому вставлен в широчайшую новоевропейскую перспективу. Речь идет, конечно, не о масштабах дониевского творчества, а о представленном в нем стиле мышления, в котором позволительно усмотреть один из оттенков, одно из ответвлений гораздо более емкого целого. Смех Дони отнюдь не бесплоден, как не был бесплоден скептицизм начала нового времени, от Монтеня до Пьера Бейля. «Странность», столь пришедшаяся по вкусу в послеренессансной ситуации, возможно, вырастала из той же почвы, которая произвела на свет бэконовскую борьбу против «идолов» и декартовское сомнение. Автор «Миров» не выносит ничего законченного, закругленного, готового. Он задирист и недоверчив, он видит жизнь изменчивой и калейдоскопичной, он вертит любое впечатление, любую мысль так и этак, и не торопится остановиться на чем-то, примкнуть к чему-то, принять на веру. Для него, как говорится, «нет ничего святого» – как и для науки! – кроме суверенности пытливого и живого ума. Случайно ли XVII в. открыл и подарил нам одновременно предельную барочную необузданность, субъективность и научную строгость объективации? Шутовство Дони – не только орудие сатиры и отрицания. В нем важны, как и в неиссякающем словесном фехтовании шекспировских персонажей, игра слов, выворачивание смыслов, семантическое бесстрашие. Во всем этом по-своему проглядывает огромная, специфически новоевропейская духовная ценность. Я говорю о культуре сомнения, обязательной для сознательного самопроизводства, в противоположность данной извне мифологической или вещной детерминации.
В итоге, чтобы истолковать утопию полузабытого венецианского писателя, приходится взглянуть на нее издалека, с высоты «Племянника Рамо» и «Критики чистого разума». Или еще отдаленней, с высоты Маркса? Или в конечном с