исповедовал монтеневский скептицизм и видел, подобно Гамлету, что живет в эпоху вопросов, но не ответов. Для таких людей он был слишком фанатичен, а его слишком практические интриги и всемирные проекты несъедобны и химеричны. С другой стороны, в пору утверждения национальных государств и экономических стимулов действия он был слишком большим идеалистом, попросту глупцом, который, адресуясь к Ришелье, совершенно не умел оценить ход событий и не видел того, что было ясно самому провинциальному французскому чиновнику, не говоря уже о светлом уме кардинала.
Какая слепота, какая глупость! Какая нелепая фигура этот старый астролог, предсказывавший новорожденному Людовику XIV роль основателя Города Солнца, среди столь практичных и трезвых французов! Он не желал ничего понимать, потому что, поняв хоть что-то, был бы вынужден отказаться от переделки мира и от себя. Погибло бы все, что он возводил целую жизнь.
Но разве политика – это только «искусство возможного»? «Я немало видел в тюрьме заключенных, за долгое время свыкшихся со своей неволей и уже не желавших выходить на свободу, столь низкими и рабскими были их души: они уже не представляли, что могут жить иначе» (с. 30, курсив мой – Л. Б.) Кампанелла это себе представлял, потому-то он не был наивен. В масштабе нескольких столетий проницательность Ришелье и «глупость» Кампанеллы довольно относительны, через два века абсолютизм, который строил Ришелье, упадет, а на его развалинах опять вырастет кампанелловская проблематика, и фантазер переживет политика.
Альберт Эйнштейн подтвердил, что конструирование действительности является наиболее исторической привилегией человека. В статье о современнике Кампанеллы Кеплере он писал: «Представляется, что человеческий разум должен свободно строить формы, прежде чем подтвердилось бы их действительное существование… из голой эмпирии не может расцветать познание. Такой расцвет возможен только из сравнения придумываемого и наблюдаемого»[570]. Так в физике. Тем более история, т. е. самоформирование людей, невозможна без утопий, столкновение которых с «наблюдаемым», с обстоятельствами дает в итоге нечто третье – не то, что предполагали утописты, но и не то, что они застали в мире, – дает движение истории через диалектику субъекта и обстоятельств. Реальная жизнь всегда отстает от идей, являя тем лучшее доказательство своей первичности.
Перед Кампанеллой была глыба истории, которая смещалась не в ту сторону, где находились его идеалы. Действовать можно по-разному, приспосабливаться к наличному историческому существованию или создавая свою реальность. Действовать – значит упрощать. «Глупость» – условие действия в том смысле, что избыток трезвой проницательности, учет всех возможных преград и последствий, взвешивание наилучших путей и рефлексия, вскрывающая, что не всякие изменения что-то меняют и что история норовит вернуться на круги своя, – все это, пожалуй, очень неглупо, но мешает действовать. Я, конечно, лишь пересказываю сейчас топорной прозой знаменитый гамлетовский монолог о трагической антиномии мысли и действия. Жертвами этой антиномии становятся по-разному. Кампанелла избрал свой способ – наверно, не худший, чем остальные.
Галилей не отвечал на послания Кампанеллы, ибо что он мог ответить корреспонденту, который, с жадностью и восторгом прочитав «Звездный вестник», убедивший его в множественности миров, сообщал Галилею, что все планеты «должны быть населены, как и наша Земля». Кампанеллу волновало, каковы астрономические представления и формы социальной жизни обитателей иных планет: «Блаженны ли они или в состоянии, подобном нашему?» Что должен был отвечать тосканский математик автору трактата «Вспомнят и обратятся…», в котором Кампанелла обращался последовательно к Богу, архангелам и святым, нечистой силе («Послание к дьяволам, дабы вспомнили сами и нам не мешали вспомнить»), «к роду человеческому» и затем – по нисходящей – ко всем христианам, к прелатам Римской церкви, к монахам, братьям и клирикам, ко всем христианским князьям и республикам, к князьям и республикам Италии, к испанским католикам, к французскому королю и прочим католическим монархам Европы в отдельности, к «философам и князьям заальпийским, особливо Германским», ко всем лютеранам, а также к абиссинскому царю, к великому князю Московскому («каковой отчасти схизматик, отчасти еретик») и ко всем решительно языческим государям на земле, включая китайского богдыхана, «японского и сиамского королей», вплоть до язычников Северной Америки и Австралии. Всех он убеждал, ссылаясь на Библию и астрологические выкладки, братски и немедленно объединиться в лоне католицизма[571].
Галилей не отвечал. Но на полях одной из рукописей обнаружена его пометка: «Падре Кампанелле. Я предпочитаю найти одну истину, хотя бы и в незначительных вещах, нежели долго спорить о величайших вопросах, не достигая никакой истины» (с. 143). Прекрасный ответ. И убедительный. В этом замечании наглядно расходятся на пороге нового времени два типа мышления – ориентированный на истину и ориентированный на благо. Наука отмежевывается от утопии, точный метод – от гуманитарного и аксиологического. Вещи, слитые в сознании всех предшествовавших культур, включая и ренессансную, разбиваются на несмешивающиеся потоки. Было бы смешно считать Галилея «сайентистом», но все же в его высказывании проглядывает начало будущей двуплановости мышления.
Ответ Галилея убийственный, но ведь это никакой не ответ. «Величайшие вопросы», продиктованные жаждой столь отвлеченных вещей, как счастливое будущее человечества, остаются и тогда, когда трезвым людям понятно, что на них нет ответа. Наука не ставит вопросы, на которые нельзя ответить. А субъект истории ставит – и тем уже начинает их разрешение.
Галилей отрекся от гелиоцентризма и вращения Земли и, возможно, был прав – это хорошо обдумано Брехтом. Ведь речь шла о такого рода истинах, которые все равно выживают, как бы ни вели себя физики на допросах. Однако истины человеческого существования нуждаются в добровольных жертвах, иначе они перестают быть истинами. Конечно, подвиг – необходимое, но далеко не достаточное условие истинности социальных убеждений. Все же «моральные качества выдающейся личности имеют, возможно, большее значение для данного поколения и всего хода истории, чем чисто интеллектуальные достижения»[572].
Католическому Богу следовало бы учесть, что Кампанелла желал действовать, и простить за это старому падре его исторические грехи.
Парадоксальность ситуации сохраняется, пока она не разгадана. Пытаясь рационально объяснить парадокс с культурно-исторической дистанции, мы тем самым лишаем его парадоксальности, правда, лишь в нашей рефлексии, но не как люди, действующие в истории и наталкивающиеся на сходные ситуации, которые всегда сызнова требуют трудного узнавания и решения. Для самого Кампанеллы парадокс его собственной деятельности тоже не мог существовать как таковой, потому что отрешенно осознать его – значит, лишить себя сил и веры, необходимых, дабы действовать. Но, с другой стороны, этот парадокс, конечно, не мог бы состояться, если бы сам мыслитель не разглядел выразившуюся в нем проблему.
По-видимому, историко-психологический механизм подобных ситуаций таков, что парадокс лежит в некоей демаркационной зоне между понятым и непонятым: проблема обнаружена, но подменена. Кампанелла видел, что «новая философия», социальный проект Города Солнца и католицизм, каким он был на деле, мешают друг другу. Однако Кампанелла объяснял реальную враждебность соединяемых им идей ложным истолкованием и извращенным применением. Поэтому, чтобы восстановить их «подлинный» смысл – а проблема для него в этом прежде всего и заключалась, – он их деформировал, растолковывая родственность «настоящего» католицизма, надлежащим образом метафизически истолкованного опытного знания и социальной перспективы. Такие люди поучают от души обе стороны, полагая, что лучше знают, что такое открытия Галилея и что такое католицизм, чем сами Галилей и инквизиторы. Не удивительно, что Кампанелла остался в одиночестве. Коллизия XVII в. – между всяким исходящим из абсолюта универсализмом и всяким секуляризованным знанием – была понята Кампанеллой как коллизия между божественной синтезирующей Истиной, явленной ему, Кампанелле, и еще не принявшим эту истину, по заблуждению своему расколотым, внешним миром. Примиряя новое время и средневековье в гигантских теоретических конструкциях, принимая провал за отсрочку, Кампанелла – пока история позволяла так ошибаться – спас свою цельность ценою парадокса. Хотя и после Кампанеллы к католицизму прибегали многие большие умы, хотя религиозная идеология сильна до сих пор и будет еще сильна достаточно долго в собственной, так сказать, епархии, – именно такие люди, как Кампанелла, обозначили собой исчерпанность католицизма, не эмпирическую, а в плане его средневековой исторической необходимости, т. е. в плане выполнения католицизмом до XVI в. неких тотальных духовных функций, которые мог выполнить только он. Христианство как эпоха, как адекватный способ исторического существования западных европейцев кончилось, хотя осколки его могли войти в другие идеологические системы. Отныне католицизм, чтобы привлечь к себе мыслителей новоевропейского склада, должен был деформироваться, дробиться на какие-то составляющие, участвовать в интеллектуальных компромиссах, вступать в головах подлинно живых и современных католиков в амальгамы, которые не снились не только средневековым богословам, но и гораздо более глубоким отцам церкви вроде Августина.
Часть VПьетро Аретино и закат итальянского Возрождения
Герменевтическая ловушка
Мне придется не столько предлагать упорядоченные результаты историко-культурного рассмотрения, сколько рассказывать о герменевтической ловушке, в которую я попал, кажется, впервые за все годы исследовательской работы. При необыкновенной пестроте и выпуклости разномастных и обильных писаний Пьетро Аретино (1492–1556), это материал, тем не менее, слишком плоский в смысловом отношении. Он, как правило, производит впечатление незатейливой очевидности, лишенной каких-то затаенных и напряженных логико-культурных коллизий. Поэтому он неплодотворен и попросту неинтересен для полноценного аналитического разбора.