Избранные труды в 6 томах. Том 1. Люди и проблемы итальянского Возрождения — страница 78 из 96

Повышенная визуальность и предметность описания заставляет вспомнить не Писание, а опять-таки ренессансные живописные трактовки «Бегства в Египет» (с. 49–50). Притом Аретино вновь не упускает развлечь читателей удивительными и трогательными, наивными и довлеющими себе деталями, которые затягивают и, увы, мельчат рассказ. Путешественники не ведали дороги, но их чудесно вела Божья воля. Наступает ночь, и они укрываются в пещере, полной шипящих змей-драконов с огненными глазами, их крылья вздымались, дыхание было ядовитым, и они выглядели ужасными и свирепыми. Но при виде Христа исчезали их огонь и наводящая страх надменность, они становились смиренными и, опуская к земле рогатые головы, почитали его. Утром трое вновь пускались в путь, и их приветствовали птицы, перед ними склонялись деревья, им поклонялись животные. Они прибывают туда, где пальма тянется к небу, а на ее ветвях множество ангелов, которые, пригибая ветви к земле, предлагают плоды Христу, «а затем, – дотошно уточняет Аретино, – ветви распрямлялись, возвращаясь в прежнее положение». Далее происходит встреча на пустынной тропе в страшной чаще со львом (заимствование из апокрифов Павла и Даниила): «… и вот лев, горделивый в своей природной стати (nella sua real natura)». Этот апокрифический лев у Аретино, конечно же, дает повод для очередного многословного описания: густая грива, покрывающая шею, горло и грудь, и пр. «Увидев своего царя», лев не стал неистово бить хвостом о землю или по телу, «как это делают львы, начиная гневаться, но свесил хвост, как это бывает, когда они успокаиваются, и опустился передними лапами на колени, казалось, говоря: „Я обожаю тебя, мой Господь“».

Итак, продолжая следить за текстом, мы вновь и вновь убеждаемся, что Пьетро превращает все в занимательную повесть, сказочную и вместе с тем с деталями, которые должны придать чуду бытовую достоверность или растрогать, вплоть до реплики льва. Бесспорны ренессансные или, если угодно, маньеристические свобода и выдумка в обращении Пьетро с материалом. Но сюжет неизбежно становится поверхностно-водянистым, нестройным – ср. с великими ренессансными живописными «Благовещениями» – и теряется мистическая высокость, разбавленная болтовней.

Трое прибывают «после других чудес» в Ниневию и подходят к языческому храму, «и послышался шум, подобный тому, что производит стрела, когда она, яростно пересекая пространство, попадает в статуи [идолов], расположенные на кровле зданий. Вослед за громом и шумом – испуганные вопли, ужасные голоса…» Их испускают «демоны», которые сидят в идолах и которых содрогнуло присутствие Христа – «и так подтвердилась истинность слов Иеронима, Божьего секретаря, который сказал, что симулякры рухнут после родов Девы. Величайший страх охватил сердца всего города из-за крушения их божеств… и криков демонов. Казалось, что египетские Боги, расколотые на тысячи кусков, валявшихся повсюду на полу, и множество статуй, поврежденных временем… у которых отвалились то голова, тот ноги целиком, у какой-то ниже колена, а у другой бюст, были все они растерзаны, и не сохранилось целых (мотив заимствован из апокрифа „Евангелие детства“). В то время, как Христос в благодати своей и Бог-Отец стали известны всему Египту, им поражались, и славили их те, кто почитал Его как Сына Божьего, а не демона, не призрака или мага, как утверждали некоторые, – в то же время Ирод, воплощение жестокости…» – и далее на добром десятке страниц (с. 51–60) Аретино с долженствующими леденить кровь подробностями и риторическими фигурами разворачивает эпизод с избиением младенцев…

Надеюсь, уже достаточно ясно, каковы характер и уровень крупнейшего из сочинений Аретино. Притом мы преодолели только первую его четверть, и, чтобы не растягивать изложение и не утомлять читателя, надо бы постараться дальнейший обзор сделать более скупым и схематическим.

По призыву Ангела, Христос с Девой и Иосифом возвращается в Иудею – под плач птиц и к полному отчаянию несчастных египтян, поверивших в то, что он Мессия, и теперь оказавшихся во мраке. Последующие 12 страниц живописуют божественные качества Христа, стечение к нему жителей окрестных стран. Одни уверовали в него, другие злобствуют, Его поучения в Храме Давида и Соломона, который превосходил все семь чудес света. Плач Марии при виде того, как ее сынок принадлежит теперь большому миру и покидает ее. Христос в ответном монологе утешает и осушает ее слезы. (Не очень-то он утешает мать, он божественно суров и скупо напоминает ей, что он Мессия, в отнюдь не сентиментальной Библии). Он возвращается в Вифлеем и начинает «постоянно творить чудеса». Например, по слову Христа, змея, заползшая в чрево пастуха через рот, когда он спал, выползает прочь. «И тысяча других великих чудес».

Первая книга «Человечности Христа» заканчивается – сразу после придуманной сцены со змеей – прелюбопытным рассуждением писателя Аретино относительно евангелистов. «Я не смею, однако, писать о том, что не описано Евангелистами (!), может быть, потому, что Богу не угодно было, чтобы они это описали, ибо мир недостоин был узнать слишком многое из того, что о Нем известно. И следовало ограничиться лишь некоторыми из поразительных чудес, которые Он творил. Возможно, кто-то удивится, что Христос не избрал писателей, которые соответствовали бы по своим заслугам Его деяниям. Но глупо думать, что Христос согласился бы, чтобы об Его истине и смирении повествовали бы ложные и надменные историки. Что же, разве стиль, краски и искусство должны были возвышать Его так, как возвышают земных государей, которых чужой талант делает такими, какими они вовсе не были? Сколько важных сентенций, сколько мудреных слов или сколько благих советов можно прочесть в томах, которые содержат воспоминания об [известных] людях, – но такого никогда не выйдет из-под пера тех, чье имя сделали громким и обессмертили страстные страницы, посвященные щедрости, подлинно излившейся свыше. Простота и чистота Христа побудили его избрать чистых и простых писателей, которые обрисовали его поистине просто и чисто… Таков был склад их умов и такова жажда их сердец. И блаженны те, кто живет в прирожденной чистоте и простоте; веруя, они довольствуются истинной верой, которая идет от души с непривычной усладой».

Тут весь Аретино. Расточив уже в изобилии то, чего нет в сакральных источниках, он вдруг демонстративно объявляет, что «не смеет рассказывать о Христе то, чего нет у евангелистов; потому что, может быть, Господу было не угодно, чтобы они об этом написали; ибо для недостойного мира не все известное о нем нужно знать. Это было бы лишним, должно было ограничиться сообщениями лишь о некоторых из содеянных им чудес (io non ardisco scrivere quello, che non hanno scritto gli Evangelisti. Forse perché a Dio non piacque ch'essi ne scrivessero: ché al mondo indegno fu troppo il sapere di lui quello che ne sa; e doveva bastarci uno dei miracoli stupendi che gli fece)».

Он-то постоянно говорит как раз «лишнее», то черпая из апокрифов, то просто фантазируя. Впрочем, он возглашает неуместность «лишнего» так самозабвенно и не задумываясь, будто впрямь не помнит, сколько только что уже успел навыдумывать (и гораздо больше присочинит впредь). Кроме того, получается, будто он знает о Христе и то, чего был недостоин узнать мир от евангелистов? Тогда откуда ему-то все рассказанное стало ведомо? Далее Аретино весьма снисходительно отзывается о простоте стиля евангелистов. Но тут же объясняет, что на них пал выбор Христа для передачи Откровения, именно благодаря их литературной незатейливости (над которой, кстати, когда-то размышляли ранние гуманисты, чья цицероновская латынь была совершенней уровня Вульгаты). Стало быть, Господь не хотел излишнего красноречия. Однако сам Аретино разве не предается на вольгаре душещипательным риторическим восхвалениям скромного Господа? При перегруженном синтаксисе, переборе общих мест и изъянах композиции.

Пьетро изобретательно петляет, одновременно давая, в сущности кощунственно, понять свое писательское превосходство над евангелистами и величие своего искусства, а вместе с тем оправдывая волей Божьей безыскусность и неполноту евангелистов. Далее изобличает тех, кто бесстыдно и с ложным красноречием кадил земным царям. Хотя именно Пьетро то и дело бывал в этом грешен. Но намекает, что его-то страницы «бессмертны», ибо бывают сочинители, которые расхваливают лишь тех государей, кто был подлинно велик и щедр, по благодати свыше. И тут же вновь одобряет чистоту и простоту биографов Христа вослед самому Господу и его вкусу. А в сущности, поскольку Аретино объявил о своем желании такого же смиренного самоограничения – это предполагает – наряду с превеликой сочинительской искусностью, и его, Аретино, евангельскую простоту?

Распутать сии хитросплетения нечего и пытаться. Концы с концами у Аретино не сходятся, но Пьетро великолепно уверен в себе. В общем, он впрямь тоже прост и даже, если угодно, несопоставимо проще загадочных и разящих проповедей и притч Христа, мощи и величавой суггестивности Евангелий. Аретино прост иначе, ибо при очевидной избыточности изложения ориентируется не на прозелитов, а на популярность у широкого, мы бы сказали «демократического», круга набожных читателей.

Однако же. Для рассуждений и самооправданий Аретино располагал прекрасной возможностью зацепиться за последний стих Евангелия от Иоанна (21, 25). Несомненно, он хорошо помнил и имел в виду как раз нижеследующее, хотя ссылки, как всегда, не сделал. «Многое и другое сотворил Иисус: но если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг. Аминь».

Аретино почти цитирует сей стих, но снисходительно предоставляет подобную осмотрительность евангелистам. Сам он и не думает ей следовать.

Вторая книга начинается, как всегда, с подробного описания облика, одежды и образа жизни Иоанна Крестителя (с. 74). В Новом Завете об этом упомянуто очень кратко и единожды (лишь от Матфея 3, 4). Пьетро, кажется, мгновенно забыл только что высказанный самозапрет на выход за пределы Писания. Ведь он должен был продолжать делать то, что было бы в духе избранного им народного занимательного жанра. Поэтому до и после двусмысленно-снисходительной похвалы немудрящим евангелистам он строит свой опус или, в лучшем случае, на непомерных амплификациях Нового Завета, или на вовсе придуманных эпизодах.