Существенней то, что Де Санктис неправ в отношении XVI века в целом. Несмотря на потрясения и закат Возрождения, Италия не «умирала». Если и пользоваться этой слишком сильной метафорой упадка страны, упадка экономического, политического и в итоге культурного, вообще сокращения всеевропейского значения Италии, то следовало бы, во всяком случае, отодвинуть его примерно до середины XVII столетия. Что до середины и второй половины Чинквеченто, то это времена удивительных и плодотворных продолжений Высокого Возрождения – в качестве и на условиях его преодоления, его оборачиваний.Это век ослепительного и неповторимо экспрессивного раннего маньеризма, затронувшего также двух гениальных художников-долгожителей Возрождения, то есть поздних Микеланджело и Тициана. Это век последней волны тонкой и обдуманной антикизации (Веронезе и особенно Палладио). Это великий труд Вазари, положивший начало истории ренессансного искусства. Это новая по духу стилистическая растяжка между братьями Караччи и караваджизмом. Это Тассо и это позднеманьеристические эстетические трактаты, а в целом подготовка барочной культуры. Это век рождения натурфилософии и утопии, хорошо изученных – у нас в России прежде всего А. Х. Горфункелем. Это век эмпирических успехов в изучении природы и подготовки к научной и философской революции XVII столетия. Это век, как подчеркнул и Де Санктис, кодификации итальянского литературного языка. Это, разумеется, также век мощного распространения позднеренессансных или, скорее, постренессансных влияний на Север.
Возрождение уходило. Но – речь сейчас не об Аретино – во всех направлениях и на столетия вперед именно в 16 веке оплодотворяло приходившие ему на смену и оспаривавшие его типы культуры. Аретино, хотя и плоть от плоти своего времени, из этого процесса радикальных смысловых продолжений и метаморфоз явно выпадает. Дело не в том, чтобы просто принижать и хулить уровень его творчества или нравственности и не в том, чтобы, стараясь не погрешить против историзма и не впадать во вкусовщину, отдать должное яркости Пьетро. Он не перворазрядный писатель, но действительно по-ренессансному незауряден. Он дает достаточно оснований для любых и даже взаимоисключающих оценок его поведения и уровня сочинительства.
Однако для историка культуры единственная и самая трудная логико-герменевтическая проблема, связанная именно с Аретино, как ни с кем другим, это казус историко-культурной тупиковости.
Если такая постановка проблемы может быть достаточно подкреплена разборами текстов, придется уклониться не только от Де Санктиса, но едва ли не от всей аретиноведческой традиции.
Симулякр угасающего итальянского Возрождения
В итоге, на грандиозном фоне XVI века чего же, спрашивается, стоит – по гамбургскому счету – занятная и даровитая, погруженная в гущу тогдашних расхожих вкусов и событий, но одновременно скорее шутовская фигура Аретино вместе со всем, что он написал?
Да ничего.
Точнее, почти ничего. Почти пустое место.
Почему же «почти»? Потому что, как уже не раз отмечалось, всякий раз мы вынуждены сделать оговорку, ибо этот субъект ухитрялся все же в данном жанре сделать нечто новое. Правда, нечто избыточное либо усеченное, а все же характерное только для него… И превосходящее тем самым – ну, кое в чем, хотя бы в каком-то отношении – других, куда более значительных ренессансных творцов. Вот и приходится к любой принижающей его сочинения оценке тут же добавлять некое «однако».
В этом соединении минуса и оговорки, того, что показательно для его времени, и того, что перпендикулярно к нему, в нераздельности нашего невольного интереса и усмешки над ним – весь Пьетро.
Аретино – последний человек Возрождения по мотивам, жанрам, стилю, страстям и вкусам. Несмотря на свой антиакадемизм, Пьетро консервативно сохраняет некие ренессансные импульсы. Он продолжатель многого из того, что цвело в Ренессансе. Но он же и невольный и бессознательный могильщик этого. Он исключительное – едва ли не единственное приходящее мне на ум – и притом ярчайшее, пластичное воплощение ренессансного культурного тупика. Или, выразимся иначе, разложения ренессансной поэтики.
Дело в том, что истинная и глубинная ренессансность жива, лишь постоянно сдвигаясь, споря с собой и переходя на закате в то или иное замечательное наследующее ему мироощущение. Возрождение оплодотворило европейское (с известной точки зрения, и всемирное) будущее, пусть и преимущественно неизбежной ценой своего отрицания и ухода. Прорыв к постренессансным культурам был возможен и многообразен, благодаря сложной и драматической многосмысленности, открытости и диалогичности Возрождения. Всюду, где Возрождение кончается в своем «малом времени», в адекватной себе системности и стилистике, – оно зато дает начало новой (продолжающей, но преодолевающей его) культуре. Вместо классицистичности и втайне напряженной гармонии – это откровенно и парадоксально сдвинутый прекрасный ранний маньеризм, или академизм болонской школы братьев Караччи, или противостоящий тому и другому караваджизм, или «сюрреалистическая» бездонность Тинторетто, или уникальная эволюция к гигантской экспрессии двух гениальных долгожителей, Микеланджело и Тициана, или неоантикизирующие достижения Веронезе и Палладио. (Я не могу касаться здесь живописных или литературных, или философских и научных свершений XVII столетия, столь обязанных погасшему Возрождению и отрицающих его). Вместо гуманизма Италия и Европа получили натурфилософию и католическую реформацию, и северные протестантизмы, и контрреформационную реакцию. Вместо сладостного стиля – мадригал и движение к Орландо Лассо и затем к раннему музыкальному Барокко. Или от загадочно-личной спиритуалистической поэзии Микеланджело – к религиозному эпосу Тассо и позднему петраркизму, от трезвой аналитики Макьявелли и Гвиччардини к утопизму Кампанеллы и к антиутопии Дони, и т. д.
Что же наш Аретино? Он был не в силах перевести Возрождение в новое культурное измерение и он не мог порвать пуповину. Он – и даже слишком – эпигон своего же времени, и потому столь популярен среди многих современников, и он же маргинал и потому презираем тоже немалым числом соперников.
Короче, Пьетро – бастард позднего Возрождения. Он хватается за некоторые ренессансные черты, замыкая их на себя, зауживая, вырывая из богатого смыслового контекста и из исторической подвижности. Его аморализм, в отличие от Макьявелли, существует вне концептуальных противоречий и надличных проблем. И он, будучи незнаком с античностью, никак не «последний гуманист». Его индивидуализм равен самому себе, он не отягощен проблемностью самопонимания, он не «высокий» – а бытовой и плоский. Да, ренессансная вольность поведения и язык без костей. Венецианский либертинаж. И одновременно расчетливая конформность, угождение спросу католической публики и религиозная поп-литература, за которую он всерьез считал себя достойным кардинальской мантии. «Бич князей» вообще был одновременно и наглым и угодливым, плыл по ветру обстоятельств, хотя мог и рвануть – по настроению – против ветра. Он невероятно самоуверен, но с истинным достоинством незнаком, он лишен убеждений, кроме тех, что ему по нраву и к выгоде.
Словом, Пьетро Аретино, продолжая Возрождение, в неменьшей степени выхолащивает и бессознательно пародирует его. Это все же квазиренессансность.
Это – симулякр Возрождения.
Но, как ни странно, как раз в этом причина устойчивого интереса к нему, его день рождения в ученом мире отмечали в 1992 году… и будут, несомненно, отмечать в 2092. Ибо его историческая ниша занята им одним. Он – шоумен ренессансной изжитости, а морально – он обескураживающе естественно демонстрирует бесстыдство и – не лишенное оснований – самохвальство. Так что он легкая пожива моралистов, от Де Санктиса до Лосева.
Все историко-культурные постскриптумы Возрождения более чем значительны, веером разбегаясь в XVII век и далее. И, пожалуй, только Пьетро – разорившийся наследник этой культуры. Тут нет особых поводов для культурологического глубокомыслия. Однако… в сложной панораме наступающего Нового времени для этого выскочки всегда обеспечена ироническая и удивительная закраина. В истории культуры можно удержаться по-разному. Для демонстрации декаданса и исчерпанности великой культуры пригождается и способность к убежденному, органичному и, в этом плане, бескорыстному шутовству.
Известные нам декаденты иных, более поздних эпох, от хулиганов футуризма в желтых кофтах до важных мандаринов деконструктивизма или, тем более, до наших доморощенных напыщенных якобы «постмодернистских» гробовщиков отечественной культуры – всем им безмерно далеко до Аретино. И друзья у них тоже заметно помельче… И вот они ради компенсации раздеваются догола и лают по-собачьи, как этот, как его… или заглядывают, рифмуя, в унитазы в поисках своей независимой идентичности и современности. Претендуя на то, чтобы явить самое последнее и прибыльное слово в культуре и посему настаивая на утрированно почтительном отношении к себе, но будучи решительно ничем – и немного даже догадываясь об этом в качестве людей по-своему неглупых и ловких – эти трюкачи хватаются за словечко «перформанс». Что в данном случае нужно переводить как «кривляние, затягивающее умничающую публику».
На этом фоне Аретино ослепителен.
Куда героям нынешних «перформансов» до опустошенного и все равно позднеренессансного и великолепного Аретино, бесстыдно клянчившего эскизы ни у кого-нибудь, а… у Микеланджело. У нас с тех пор накоплен достаточно богатый исторический опыт. В типологии новоевропейских выродков культуры Пьетро Аретино – самый ранний и, пожалуй, самый содержательный и талантливый случай.
ПриложениеДанте и его время. Поэт и политика
Глава 1Утопия всемирной монархии
«Безмерно горький мир»
Остались далеко позади черные провалы Ада, скалистые тропы Чистилища. И семь блаженных небес Рая – тоже позади. Данте возносится к созвездию Близнецов, под знаком которого он родился. Странствие по загробным царствам подходит к концу. Перед ним вскоре вспыхнет ослепительный свет вечной истины. Он торопится. Он увидит Деву Марию и Пресвятую Троицу.
Но Беатриче вдруг просит поэта: «Ты так близок к высшему спасению, что взгляд твой должен быть ясным и строгим, и все же… оглянись, посмотри вниз – сколько миров я уже повергла к твоим ногам».
«Мои глаза, – рассказывает Данте, – вернулись сквозь все семь небес, и я увидел этот шар таким, что усмехнулся его жалкому обличью…»[593]
Эта усмешка поэта, с высоты звездного неба взирающего на землю, – один из гигантских взмахов воображения, так часто поражающих читателей «Божественной комедии».
«Я считаю мудрейшим того, кто ни во что не ставит этот шар», – презрительно роняет Данте, отворачиваясь. И принимается восхвалять величие небесных сфер. Он любуется обратной стороной Луны, поражается нестерпимому блеску Солнца, наблюдает вращение Меркурия или Венеры. Но вновь не выдерживает. Вновь, вопреки собственным словам, смотрит – и видит «целиком, от гор до речных долин, клочок, который делает нас столь свирепыми».
Так, путешествуя в Раю, Данте оглядывается на землю. Меньше всего эти противопоставления похожи на традиционный средневековый мотив. Здесь слишком много боли. Слишком много горечи.
Окруженный толпой святых богословов, почтительно беседуя с самим Фомой Аквинским, Данте неожиданно прерывает торжественную сцену сатирическими выпадами:
Кто разбирал закон, кто – афоризм,
Кто к степеням священства шел ревниво,
Кто к власти чрез насилье иль софизм,
Кого манил разбой, кого – нажива,
Кто, в наслажденья тела погружен,
Изнемогал, а кто дремал лениво,
В то время как, от смуты отрешен,
Я с Беатриче в небесах далече
Такой великой славой был почтен[594].
В шести строках достается сразу всем – юристам и философам, священникам и политикам, рыцарям и купцам.
В молодости у Данте был хороший друг – Форезе Донати. Форезе рано умер. Но в одном из кругов Чистилища друзья встречаются и ведут неторопливую беседу – живой с мертвым. «Скоро ль встретимся мы снова?» – спрашивает Форезе. И Данте отвечает спокойно и печально:
Не знаю, сколько буду жив;
Пусть даже близок берег, но желанье
К нему летит, меня опередив;
Затем что край, мне данный в обитанье,
Что день скуднее доблестью одет
И скорбное предвидит увяданье[595].
Эта мысль неустанно повторяется чуть ли не в каждой песне «Комедии»: редко с такой мрачной сосредоточенностью, чаще – в безудержном гневе. Судьба родной Флоренции волнует даже грешников в Аду. Один из них, Рустикуччи, обратился к Данте:
Скажи: любовь к добру и честным нравам
Еще живет ли в городе у нас,
Иль разбрелась давно по всем заставам?
Поэт, едва услышав это, вскричал, подняв голову:
Некогда славный город стал «гнездилищем неправды и тревог». Было бы очень несложно объяснить негодование Данте, если бы оно было обращено только против Флоренции, оказавшейся злой мачехой для изгнанника. Но для Данте ненавистно само название «проклятой и несчастной канавы» – реки Арно, в долине которой вместе с «волками»-флорентийцами живут «лисицы»-пизанцы, «дворняжки»-аретинцы и «грубые свиньи» – казентинцы. «К чему молчать? Пусть всякий мне внимает!» И Данте уверяет нас:
Места ли эти под наитьем зла,
Или дурной обычай правду рушит,
Но жалкая долина привела
Людей к такой утрате их природы,
Как будто бы Цирцея их пасла[597].
Достаточно красноречивая оценка Тосканы! Но не лучше и Романья. О ней Данте тоже восклицает: «Увы, романцы, мерзость вырожденья!» И сводник Каччанемико сообщает поэту в Аду, что здесь больше болонцев, чем их осталось в самой Болонье…
Вообще, о каком бы городе Италии не зашла речь, у Данте обычно не находится ничего, кроме насмешек и проклятий.
Сгори, Пистойя, истребись дотла!
Такой, как ты, существовать не надо!
Ты свой же корень в скверне превзошла[598].
Что касается сьенцев, то кто их беспутней? Кто продажней жителей Лукки, где «нет» за деньги превращается в «да»? Что сказать о Неаполе, где «каждый – лжец»? Или о Риме, в котором «повседневно торгуют Христом»?[599]
«О Пиза, стыд пленительного края», – гремит Данте, но через минуту речь заходит уже о Генуе, и мы слышим:
О генуэзцы, вы, в чьем сердце минул
Последний стыд и все осквернено,
Зачем ваш род еще с земли не сгинул?[600]
Библейским пророком проходит Данте по земле Италии, и у него с трудом хватает слов, чтобы заклеймить современников, чтобы не забыть ничего в бесконечном перечне злодеяний. Исчезли, исчезли добро и благородство в «растленном итальянском краю». И нет в Италии ни одного государства, о котором можно было бы сказать вслед за Экклезиастом: «Блаженна страна, в которой царь благороден»[601].
«Бедная Италия…»
Но суровый взгляд Данте не смягчается, падая и за ее пределы. Оказывается, полное неблагополучие в Чехии и Франции, Шотландии и Испании, Сицилии и Португалии, Сербии и Норвегии, Венгрии и Англии![602] Данте обрушивается сразу на всех королей Европы. Грех и бесславие – повсюду, троны – в грязи, а народы впадают в ничтожность. Если Флоренция сравнивается поэтом с больной, ворочающейся среди перин и не знающей отдыха, то ведь болен и целый мир.
«Обманчивый мир», – говорит Данте.
«Безмерно горький мир!» – восклицает он.
Ощущение беды ширится, оно вмещает уже все христианское человечество, вселенную, облекается в привычные для средневековья апокалиптические формы. «Мир сбился ныне с дороги»…[603] Так, кратко и сильно, Данте подытоживает огромный запас зорких и прочувствованных наблюдений.
Но почему Беатриче «скорбит о жизни современной несчастных смертных»? Чем объяснить пронзительный трагизм Данте? На это нелегко дать быстрый ответ.
В то время политическая карта Италии походила на испещренный разноцветными заплатами плащ францисканца. На юге – Сицилия под властью испанской династии и Неаполитанское королевство под властью династии французской. Севернее – Папская область, а в ней – самостоятельные, по сути, города вроде Перуджи и высокие замки независимых баронов вроде знаменитых Колонна и Орсини. Еще северней – десятки государств Тосканы, крупных, мелких и мельчайших. Среди них жемчужина – Флоренция. Затем – обширная Ломбардия, настоящая мозаика из республик, тираний, графств и маркизатов. Наконец, на западе и на востоке – владения республиканской Генуи и олигархической Венеции.
Италия, как и полагается такому политическому муравейнику, находилась в постоянном волнении. Шла война всех со всеми: за власть, за плодородные земли, за удобные бухты и кратчайшие торговые пути. Воевали на суше и на море, в одиночку и союзами, под знаменами партии гвельфов и под знаменами партии гибеллинов. Борьба усложнялась чересполосицей границ, обилием и разнообразием чисто местных интересов, головоломными интригами, семейной и личной враждой. Классовые страсти разгорались за городскими стенами, горожане не расставались с оружием, и тревожные звуки набата то и дело разносились по улицам.
Данте жил в этой напряженной атмосфере, сам доблестно сражался в рядах флорентийцев против соседнего Ареццо и вспоминал потом в «Комедии».
Я конных ратей видывал движенья,
В час грозных сеч, в походах, на смотрах,
А то и в бегстве, в поисках спасенья;
Я видывал наезды вам на страх,
О аретинцы, видел натиск бранный[604].
Но поэт, ставший жертвой политической борьбы, в конце концов возненавидел лязг оружия, наполнявший Италию.
Вопрос, заданный ему Гвидо Монтефельтро: «Скажи: в Романье – мир или война?» – заставляет Данте погрузиться в горестные размышления, ибо
Романья даже в день покоя
Без войн в сердцах тиранов не жила[605].
В «Чистилище» есть знаменитый эпизод: встреча с тенью поэта Сорделло. Сорделло захотел узнать у необычных путников, откуда они родом. И разыгралась трогательная сцена:
Чуть «Мантуя…» успел сказать Вергилий,
Как дух, в своей замкнутый глубине,
Встал, и уста его заговорили:
«О мантуанец, я же твой земляк,
Сорделло!» И они объятья слили.
Их объятья понадобились Данте лишь для того, чтобы написать яростные, великолепные строки:
Италия, раба, скорбей очаг,
В великой буре судно без кормила,
Не госпожа народов, а кабак!
Здесь доблестной душе довольно было
Лишь звук услышать милой стороны,
Чтобы она сородичей почтила;
А у тебя не могут без войны
Твои живые, и они грызутся,
Одной стеной и рвом окружены.
Тебе, несчастной, стоит оглянуться
На берега твои и города:
Где мирные обители найдутся?[606]
Только этой шестой песни «Чистилища» уже достаточно, чтобы убедиться, что Данте был врагом партийных распрей, междоусобных войн, феодальной анархии и мечтал о мире и гражданском покое. Но вот одна из песен «Ада». Данте, отпрыск гвельфской семьи, встречается с гибеллином Фаринатой Уберти. Фарината («быть может, чрезмерно измучивший свою благородную родину» гражданской войной) когда-то один выступил против решения флорентийских нобилей – гибеллинов – стереть с лица земли родной город, гнездо гвельфизма. И Фарината гордо вспоминает о своем патриотическом порыве, спасшем Флоренцию, вспоминает в поучение современникам Данте.
Отец Данте боролся против Фаринаты. Но сам поэт, которому были заказаны пути на родину, ведет с Фаринатой грустный разговор, оба сожалеют о партийных раздорах, и Фарината желает сыну врага: «В милый мир да обретешь возврат!» А Данте отвечает: «О, если б, наконец, обрели покой наши потомки!»[607]
Да, это ключ к душе Данте. Насколько ненавистна ему современная Италия, «где дух столь многих гибнет загрязненный», настолько сильна его мечта о «прекрасном, мирном быте граждан, в гражданственном живущих единеньи»[608].
Тень принца Карла Мартелла вопрошает у Данте: «Скажи, разве не было бы совсем худо человеку на земле, если бы он не был гражданином?» – «Тут не требуется доказательств», – отвечает Данте[609].
Поэт напоминает ему слова Аристотеля: «Человек – общественное животное». Бог создал человеческое общество ради определенного предназначения. И это предназначение, эта «единственная цель человеческой гражданственности» заключается в разумной деятельности для достижения всеобщего блага и счастья. Ибо «человек должен жить счастливо, это то, для чего он рожден»[610].
«Но как отдельный человек совершенствуется в знаниях и мудрости, пребывая в тишине и покое, так и весь род человеческий в спокойном и отдохновенном мире легче и свободней всего свершает предназначенный ему труд… из чего явствует, что всеобщий мир есть лучшее из всего, что служит нашему блаженству. И то, что было возвещено свыше пастухам, – не богатство, не наслаждение, не почести, не долголетие, не здоровье, не сила, не красота, а мир. И разве не возгласило воинство небесное: „Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение!“»[611].
Учение о мире как главном условии человеческого счастья является, по словам самого Данте, краеугольным камнем его политической философии. Здесь сходятся все нити дантовской идеологии.
Поэт, требуя мира для человечества и для родной страны, с горечью сознавал, насколько далека была от покоя Италия. «Мы видим на опыте, как возникают раздоры и войны между государствами, и это причиняет бедствия городам, а вслед за городами – родам, и вслед за родами – семьям, и вслед за семьями – отдельным людям. И вот рушится счастье»[612]. Не может быть мира, пока нет согласия и единства.
Данте, несмотря на всю свою религиозность, далек от того, чтобы усматривать причины земных неурядиц в Божьем провидении. Здравый смысл, подкрепленный схоластическим учением о свободе воли, подсказывает поэту, что их нужно искать не на небе, а на земле. «Каждый человек является естественным другом для каждого человека»[613]. Стало быть, дело и не в прирожденной порочности человеческой природы. Нет, причина бедствий носит конкретно-политический характер. «Совершенно очевидно, что плохое управление виной тому, что мир стал преступным»[614]. «Плохое управление», иначе говоря, – раздробленность Италии. Обращаясь к тем, кто «держит бразды правления государств Италии», Данте обличает их всех – «королей и других властителей и тиранов» – как «врагов Господа». «О несчастные, правящие ныне! И о несчастнейшие, те, кем управляют!»[615]
И Данте призывает на помощь всю силу богословских силлогизмов, чтобы доказать необходимость единой власти и пагубность многовластия[616]. Он цитирует Библию: «Каждое царство, разделившееся в себе, пустеет». Но не ссылки на авторитеты, а историческая реальность придает глубину и убедительность его аргументам. «Законы есть, но кто же им защита? Никто…»[617] Нет могучей, твердой власти, которая склеила бы расколотую на сотни государств Италию, покончила бы с междоусобицами, беспорядком, беззаконностью.
Над землею власть упразднена,
И род людской идет стезей опасной[618].
Но где же выход? Где та сила, которая, по мнению Данте, могла бы объединить исстрадавшуюся Италию?
«Судно без кормила»
Принято считать, что раздробленность Италии явилась результатом непрестанного соперничества городов, конкурировавших на внешнем рынке и гораздо меньше связанных с внутренним, а потому не заинтересованных в политическом единстве страны.
Следует еще добавить, что итальянские города были в большинстве своем настолько сильны, что не нуждались в помощи центральной власти, чтобы разделаться с гнетом крупных феодальных сеньоров. И это, пожалуй, даже важней коммерческой конкуренции. Во Франции или Англии королевская власть смогла укрепиться, только опираясь на города, искавшие, в свою очередь, у нее защиты от засилья феодалов. Но свобода городов, дарованная королем, оказывалась относительной, и со временем уверенный уже в своем могуществе монарх накладывал тяжелую руку на городские вольности. В Италии же картину совершенно изменила трехсотлетняя борьба пап и императоров. Цветущие итальянские города, ловко лавируя между этими политическими Сциллой и Харибдой, сумели добиться полной независимости. Если за Альпами село в политическом отношении господствовало над городом, то в Ломбардии или Тоскане было как раз наоборот. Город господствовал над селом не только экономически, но и политически, обязательно ведя захваты и превращаясь в маленькое государство. Каждая коммуна жила по своим законам и не обращала внимания на остальных, благо империя и папство обессилили друг друга.
Но разве все разделяло тогда итальянцев и ничто их не объединяло? Может возникнуть впечатление, что в XIV в. отсутствовали объективные предпосылки для создания общеитальянского государства. Верно ли это?
Прежде всего экономические интересы не только ссорили итальянские города, но и тесно связывали их. Между отдельными областями установился весьма интенсивный обмен: во времена Данте эти внутренние экономические связи были вряд ли слабей, чем, скажем, во Франции, и, во всяком случае, несравненно сильней, чем в Германии. Историки, увлекаясь блестящей картиной внешней торговли, зачастую пренебрегали процессом зарождения внутреннего рынка в Италии. Этот процесс изучен еще недостаточно. Но даже наличный материал позволяет судить о многом.
Возьмем, например, Флоренцию[619]. С большинством тосканских городов она имела соглашения о единстве монетной системы, обеспечении безопасности торговых путей и арбитраже в случае противоречий. Постоянная вражда Флоренции и Пизы объяснялась как раз тем, что обе коммуны экономически зависели друг от друга. Торговые и денежные узы соединяли Флоренцию не только с Тосканой, но и со всем полуостровом, от Неаполя до Венеции. В трактате флорентийского купца Пеголотти перед нами вырисовывается картина хорошо налаженных отношений его родной коммуны почти с двадцатью крупнейшими итальянскими городами. При переводе денег по векселю в Анкону или Геную, Болонью или Милан сроки перевода обусловливались в договорах с точностью до одного дня, причем Пеголотти указывает обычные сроки, определившиеся, конечно, в результате регулярной практики. Столь же устоялись традиционные ставки процентов за подобные операции. Флоренция получала железо и лес из Калабрии, медь из Массы, олово из Венеции, серу из Искья, лен из Гаэты, тмин и мыло из Апулии, сахар из Сицилии, скот, хлопок, воск, соду, изюм, масло и вино из Романьи. Флоренция не могла бы обойтись без этого широкого потока товаров из разных концов страны. Ее жители ели хлеб, выпеченный из южноитальянского зерна, и клали в кушанья генуэзскую соль; ее купцы перевозили товары на венецианских или генуэзских пизанских судах; ее шерстоткацкие мастерские нуждались в стальных деталях из Милана и в шафране из Аквилы. Известна особенно тесная связь Флоренции с экономикой Неаполитанского королевства. В свою очередь, Флоренция экспортировала сукна во все уголки Италии. В стране не было ни одного сколько-нибудь значительного города, где не обосновались бы конторы Барди, Перуцци и других крупных флорентийских «компаний». По Италии расходились, наконец, и сотни видов ремесленных изделий Флоренции.
О подавляющем большинстве итальянских городов XIV в. можно, по-видимому, сказать нечто подобное[620]. Не только Флоренция, но и, допустим, какой-нибудь Прато, ее скромный сосед, были втянуты в бурный товарный круговорот. Любопытно обилие гостиниц – повсюду, в самых маленьких городишках, даже в селах. Во Флоренции в 1394 г. их было 622, не считая 234 в деревенской округе (контадо). В одной из гостиниц Ареццо, в предгорьях Апеннин, в 1385 г. за 19 дней побывало 180 постояльцев; их имена сохранились – это преимущественно купцы из 25 краев Италии. Двигались товары, смешивались люди и наречия. Вот заурядная коммерческая операция: аретинский купец отправляет сьенские сукна через Пизу в Палермо, где их приобретает болонский торговец.
Очень показательны документы о торговле, совершавшейся в 1396–1397 гг. через порт Реканати – ничем не примечательный приморский город в Марке, довольно бедной области, отдаленной от крупнейших итальянских центров. Мы обнаруживаем тут купцов решительно из всех концов страны.
Окрестные районы производили специально для экспорта – вино, масло и многое другое, ввозя через Реканати стекло и шелк из Венеции, сукна из Флоренции, разнообразное сырье для ремесленников.
Если такое оживление было в захолустном Реканати, что же сказать об огромных портах вроде Пизы или Генуи, крепко спаянных с экономикой внутренних областей? Например, Венеция оставалась средоточием транзитной торговли, но то был, в первую очередь, внутриитальянский транзит – на одну лишь Ломбардию приходилась четверть венецианского экспорта.
Главнейшие торговые пути перерезали страну через долину. Но с востока на запад, от северных озер к Генуе и далее морем к Пизе, из Флоренции через Болонью и Феррару к Венеции, от Альп к Риму, из Сицилии и Неаполя – хлебных кладовых полуострова – к Венеции вдоль адриатического побережья, к Флоренции сушей, к Пизе морем.
Словом, взаимоотношения итальянских городов не исчерпывались конкуренцией и враждой[621]. Между приморскими и внутренними районами, между Севером и Югом существовала известная экономическая общность, проявлявшаяся, в частности, в разделении труда, в экономической специализации областей.
Ко времени Данте уже вполне сложилась итальянская народность, она была такой же реальностью, как и, скажем, французская. Распространено мнение, что итальянская народность складывалась медленней других. Это справедливо по отношению к раннему средневековью, но к началу XIV в. итальянцы ничем не уступали по своей национальной зрелости любой иной народности в Европе. Итальянский язык возник позднее французского, но зато раньше сформировался. Если первый письменный памятник французского языка относится к 842 г., то первые памятники, целиком составленные на итальянском языке, – к 960–964 гг. (судебные свидетельские формулы). Если расцвет французской художественной литературы начинается с конца XI в., то в Италии такой расцвет можно отметить только с первой половины XIII в. Однако уже в начале XIV в. на основе тосканского диалекта возникает общеитальянский литературный язык. «Божественная комедия» написана шесть с половиной веков тому назад на языке, мало отличающемся от современного, – явление, кажется, невиданное для всех других европейских языков. Во Франции лишь с XV в. франсийский диалект Иль-де-Франса и Орлеанского герцогства постепенно превращается в общенациональный язык, подвергающийся, в дальнейшем весьма серьезным изменениям.
В эпоху Треченто ярко обозначается и особый склад итальянского национального характера, сказавшийся в неповторимой окрашенности искусства.
Разве существование итальянской народности не было уже само по себе достаточной объективной предпосылкой для объединения страны? По словам Ф. Энгельса, с IX в., «как только произошло разграничение на группы по языку… эти группы начали служить основой образования государств»; в итоге «стихийного процесса» «каждая национальность, за исключением, пожалуй, Италии, была представлена в Европе особым крупным государством, и тенденция к созданию национальных государств, выступающая все яснее и сознательнее, является одним из существеннейших рычагов прогресса в средние века»[622].
Такая тенденция была потенциально присуща и Италии, но не смогла там возобладать. Понять причины этого помогает Энгельс. Вдумаемся в его замечания относительно судеб Германии, единственной европейской страны, которая наряду с Италией не стала централизованным государством. Централизация Германии оказалась невозможной по следующим причинам: «1) Феодализм развился здесь позднее, чем в странах, переживших завоевание; 2) Германия имела в своем составе французские и славянские области и рассматривала Италию как свое достояние, а Рим как свой центр, – таким образом, не являлась национальным комплексом; 3) потому что – и в этом главное – отдельные провинции, а также обособленные группы провинций были еще совершенно изолированы друг от друга: никаких сношений между ними…» И еще: «Решающим явилось то, что в Германии, раздробленной на провинции и избавленной на длительный срок от вторжений, не ощущалось вследствие этого такой сильной потребности в национальном единстве, как во Франции… в Испании… в России… в Англии». И все-таки, подчеркивает Энгельс, «Германия, несмотря на отсутствие экономических связей, была бы также централизована, и даже еще раньше (например, при Оттонах), если бы, во-первых, римский императорский титул и связанные с ним притязания на мировое господство не сделали невозможным конституирование национального государства и не привели к растрате сил в итальянских завоевательных походах… Во-вторых, этому помешала система свободного избрания императора: она не только не допускала, чтобы династическая императорская власть сделалась воплощением нации, но и постоянно приводила… к смене династии… Во Франции и Испании тоже существовала экономическая раздробленность, но там она была преодолена с помощью насилия»[623].
Замечательные рассуждения Энгельса служат ключом не только к немецкой, но и к итальянской истории. Нетрудно заметить существенные различия между Германией и Италией, причем различия, так сказать, «в пользу» Италии. Италия была в числе стран, подвергшихся варварскому завоеванию, и феодализм не запоздал здесь с развитием; Италия, в отличие от Германии, являлась национальным комплексом; Италия, в отличие от Германии, непрерывно подвергалась иностранным вторжениям. Следовательно, три фактора, препятствовавших объединению и действовавших в Германии, отсутствовали в Италии. Четвертый фактор – экономическая разобщенность – проявлялся в Италии неизмеримо слабее, чем в Германии. Выразительная характеристика немецкой экономики, данная Энгельсом, неприменима к Италии.
Что же тогда мешало? Сепаратизм итальянских городов? Однако южнофранцузские, южногерманские и ганзейские города напоминали в этом отношении города Италии. Вообще-то наличие центробежных сил экономического и политического порядка – естественно и неизбежно в период консолидации феодальных народностей[624]. Разве во Франции или Испании «экономическая раздробленность» не была, по словам Энгельса, «преодолена при помощи насилия»? Разве Германия не могла бы объединиться, хотя этому препятствовали обстоятельства, не менее серьезные, чем в Италии?
Словом, справедливая сама по себе ссылка на противоречия между итальянскими городами лишь устанавливает наличие центробежных сил, еще не объясняя, почему они смогли возобладать над центростремительными силами, о которых никак нельзя забывать.
Италия, как и Германия, могла бы быть объединена, если бы не отсутствие национальной династической власти, подмененной «священной империей». В этом отношении судьба двух стран сложилась сходно, хотя раздробленная Германия явилась все же обладательницей августейшего наездника, а раздробленная Италия – олицетворением его коня. Ни к югу, ни к северу от Альп не было того стержня, вокруг которого только и могла произойти консолидация, не было королевской власти, которая стала бы «представительницей порядка в беспорядке, представительницей образующейся нации в противоположность раздроблению на бунтующие вассальные государства»[625], которая при помощи насилия преодолела бы сепаратизм городов и феодалов.
Энгельс возвращается к этой мысли неоднократно. Он отмечает, что Франция объединилась «благодаря династической власти, которая постепенно втягивала нацию в свою орбиту». Он делает подобные же наблюдения относительно других народностей и констатирует: «Во всей Европе оставались еще только две страны, в которых не было ни королевской власти, ни без нее тогда немыслимого национального единства, или они существовали только на бумаге: этими странами были Италия и Германия»[626]. Так Энгельс прямо отвечает на интересующий нас вопрос.
Императоры, постоянно забывавшие общегерманские интересы, уж совсем не заботились об интересах общеитальянских. Они являлись в страну как завоеватели и грабители, и эти чуждые для Италии властители, с их мировыми притязаниями и разорительными вторжениями, лишь препятствовали национальному единству. В Италии не просто отсутствовала монархия: формально существовало итальянское королевство, но на его троне восседали космополитические императоры. И тот, кто захотел бы основать настоящую национальную династию, реальную итальянскую монархию, должен был бы снять железную лангобардскую корону с головы Барбароссы или Генриха Люксембургского, или Людвига Баварского, прежде чем надеть ее на свою голову.
Вторым труднейшим препятствием была светская власть папства. В центре полуострова раскинулось папское государство. Пока римская церковь в качестве международной политической силы, менее всего пекущейся о национальных потребностях, повелительно вмешивалась в жизнь страны – нечего было и помышлять об итальянском единстве. Это настолько верно, что, когда Италия в прошлом столетии дождалась часа своего воссоединения, ей пришлось оплачивать кровью гарибальдийцев решение той же самой политической головоломки.
Даже для современной Италии светское влияние папства остается мрачной и нелегкой проблемой. Что же сказать не о XX, а о XIV в., когда католическая церковь еще не оставляла мечтаний о мировом господстве?
Между тем возникновение итальянской национальной монархии превратило бы пап в жалких пленников Рима. Церковь была готова на все, лишь бы не допустить возвышения государя, способного осуществить что-либо подобное. История зло подшутила над страной Данте – ее судьба переплелась с судьбами империи и папства, двух космополитических гигантов Европы. Крайне заинтересованные в Италии, но чужие ей, они избрали ее полем своих нескончаемых столкновений.
Ф. Энгельс лаконично, в одной фразе сказал об обеих причинах: «„Культуркампф“ императора против папы в средние века привел к раздроблению и Германии, и Италии (в Италии папская власть – препятствие национальному единству…)»[627]
Существовало и третье (но не столь уже значительное) препятствие: хозяйничанье на Юге чужеземной – французской – династии и попытки французов еще более расширить свое влияние в Италии.
Итальянские города отстояли и от императоров, и от пап, и от Франции свою независимость. Но ценой свободы Италии стала ее раздробленность. Потому что ни один из практически существовавших тогда вариантов объединения не соответствовал коренным интересам итальянских коммун. Было бы, однако, большой ошибкой делать отсюда вывод, что города не страдали от раздробленности страны. Отсутствие единства затрудняло внутриитальянский экономический обмен и лишало итальянских купцов и банкиров мощной государственной поддержки за рубежом. Города были заинтересованы в прекращении кровавого политического хаоса, в усмирении поверженных, но не покорившихся грандов, в обуздании мелких феодальных тиранов, в уничтожении светского могущества ненавистного папства, в спасении от непрерывных немецких, французских, испанских грабительских нашествий. Ибо страна была «в великой буре судном без кормила…».
Характеризуя силу и самостоятельность итальянских коммун, обычно приводят гордые слова некоего Бетто Брунеллески: «Флорентийцы никогда ни перед каким синьором не склоняли рогов»[628]. Но эти слова были в сущности, напыщенной ложью. В могущественной Флоренции за время жизни Данте побывали немецкие всадники Манфреда, французские наемники Карла Анжуйского и рыцари Карла Валуа. Флорентийцы непрерывно подвергались интригам и угрозам пап и соглашались в 1273, 1279 и 1304 гг. на их временный протекторат, подчинялись Роберту Неаполитанскому, трепетали перед соседними тиранами Угуччоне и Каструччо Кастракани, пережили несколько дворянских мятежей – и все это, повторяем, лишь за время жизни Данте.
Несмотря на относительную слабость итальянских феодалов, борьба с ними оказалась для коммун, даже таких мощных, как Флоренция, несравненно более трудным и длительным делом, чем, скажем, для северофранцузских коммун. Разрозненные итальянские города вынуждены были каждый в одиночку вести отчаянную войну не только против «своего», местного дворянства, но и против стоявших за его спиной европейских феодальных сил. Отсутствие центральной королевской власти невероятно осложняло эту борьбу и нередко обрекало ее на серьезные поражения. Одним из таких поражений был ознаменован для Флоренции 1301 г., когда флорентийцы – увы! – «склонили рога» перед французским принцем и папой, когда в городе возобладала дворянская партия черных гвельфов, а будущий автор трактата «О монархии» был обречен на вечное изгнание.
Следует признать, что, несмотря на местный сепаратизм, итальянские купцы и ремесленники – «пополаны» – были объективно заинтересованы в ликвидации раздробленности; как и повсюду в Европе, в этом ощущалась жгучая потребность. Но, разумеется, благодаря особенностям развития итальянских городов, они могли бы принять объединение лишь на определенных условиях. Их устроила бы национальная династическая власть, уничтожение светского господства пап и сохранение при этом максимума коммунальных свобод, максимума городской автономии. Историческая действительность не предоставляла такого варианта объединения. Но передовая мысль итальянской ранней буржуазии не желала смириться. И на протяжении веков настойчиво искала выход.
Искал и Данте.
«Сад империи»
Идея всемирной монархии – плоть от плоти Данте. Она выношена им в мучительных скитаниях и, выстраданная, заполнила собой все сто песен «Божественной комедии». К XIV в. «Священная империя германской нации» одряхлела, неудачная борьба двух Фридрихов с папами надломила ее. Не странно ли, что именно на эту искусственную империю, не имевшую ничего в будущем и оставившую в прошлом кровавую память о себе в Италии, – не странно ли, что именно на нее возложил все свои надежды Данте? Перед нами по форме идея «всемирной» монархии. По существу же это идея монархии национальной, итальянской.
Данте представляет себе Италию как строго очерченное целое. В трактате «О народной речи» он указывает точные географические границы итальянской народности, обсуждая, не слишком ли велики чужеродные примеси в Триесте и Турине. Он обнаруживает понимание национальной общности, когда пишет: «Те из обычаев итальянцев являются благороднейшими, которые свойственны не одному городу, а всем коммунам Италии»[629]. Насчитывая «в сем малом уголке мира» свыше 1000 мелких и 14 основных говоров, Данте подчеркивает, что существует возвышающийся над хаосом местных наречий «народный язык, принадлежащий всей Италии»[630]. И поет в «Пире» горячий патриотический гимн в честь этого языка.
Пусть не смущает нас, что Данте именует общеитальянский язык «придворным». Как раз это лучшее доказательство его политической проницательности. «Мы называем язык придворным по той причине, что, если бы мы имели в Италии двор, он (язык) был бы придворным, ибо двор есть общий дом для всего королевства и августейший правитель всех частей королевства». Но, с горечью замечает поэт, «наш язык странствует как чужак и укрывается в ничтожных приютах, ибо нет у нас двора». Поэтому говорить, что народный язык «утверждается при высочайшем итальянском дворе, кажется вздором…». «Однако на это легко ответить», замечает Данте. И далее следует смелое рассуждение: «Хотя в Италии и нет двора (если понимать его в качестве единого, как двор, например, немецкого короля), однако члены его у нас имеются и, как в Германии они объединены одним государем, так у нас они объединены благодатным светом разума; поэтому было бы ложно считать, что итальянцы лишены двора, хотя государя мы и лишены; мы имеем двор, но он находится в телесном рассеянии»[631].
Мысли Данте выражены с удивительной тонкостью. Под словом «двор» он понимает национальность, воплощенную в монархии, как в своем государственном единстве. Итальянская народность, обладая языковой и духовной общностью (скрепленная «благодатным светом разума»), лишена, однако, «телесного», т. е. политического, единства, лишена того «государя», о котором позже будет тосковать Макьявелли.
Внутри Италии нет силы, способной покончить с «телесным рассеянием» и создать «общий дом» итальянцев. Неприемлемо для Данте и чужеземное, например французское, господство. Номинальную власть Священной империи заменить было нечем. И Данте видел один лишь выход: превратить номинальное единство в действительную государственную общность под скипетром всемирного монарха.
Но разве это не означало бы отдать Италию в руки как раз чужеземных, немецких императоров? Нет! И здесь мы подходим к самой сути дантовского проекта.
Поэт полагал, что не Германия, а Италия должна стать центром всемирной империи и носителем императорской власти – лишь римский народ, избранный Господом. Доказательству посвящена целиком вторая книга трактата «О монархии». Данте развертывает обильную схоластическую аргументацию, исходя исключительно из истории древнего Рима. Именно античная Римская империя, а не средневековая, служит отправной точкой рассуждений Данте. Его идеал – эпоха Августа: «Только при божественном монархе Августе монархия была совершенной, а мир пребывал в покое. И что тогда человеческий род был счастлив в спокойствии всеобщего мира, сочли достойным засвидетельствовать все историки и знаменитейшие поэты… и, наконец, Павел назвал это счастливейшее состояние „полнотой времени“»[632].
Может быть, кто-нибудь возразит (предвидит Данте), что власть римских императоров основывалась не на постановлениях вселенского собора, не на требованиях права, а просто на завоеваниях, на силе оружия. На это поэт отвечает: избрание императора – дело Бога, но не людей, не способных прийти к единодушию. Латиняне были отмечены Господом, и сила их легионов явилась не причиной создания империи, а лишь орудием в руках небесного провидения.
Генриха VII Данте приветствует как преемника именно Цезаря и Августа, а не Барбароссы или Фридриха II. Данте не устает восхвалять античные времена, когда Италия была объединена и Рим являлся центром великого государства – «камни стен его заслуживают поклонения, а земля, на которой он стоит, достойна людского почитания и восторга».
Но дальнейший ход истории не удовлетворяет Данте. Папы присвоили себе светскую власть, Италия утратила мир и единство, императоры стали пренебрегать своей миссией. О средневековых императорах Данте заговаривает несравненно реже, чем об античных, и обычно – недоброжелательно[633]. Он не упоминает об Оттонах, о франконской династии, бросает на ходу едва ли не ироническое замечание о «добром Барбароссе», «от которого все еще скорбит Милан». Сочувственно описывает Манфреда, популярного даже среди врагов героя-мученика, но Фридриха II помещает в ад, полемизируя с ним в «Пире» и несколько раз дурно отзываясь о нем в «Комедии»: «в краю, где струятся По и Адидже, обретались доблести и благородство, прежде чем Фридрих начал смуту». Всех германских императоров, правивших после 1250 г., Данте вообще не признает, считая, что Фридрих II был «последним».
Поэт неистово обрушивается на Рудольфа Габсбургского и Альберта Австрийского именно за то, что они, бросив на произвол судьбы Италию, были, по существу, германскими императорами. Но Данте требует, чтобы центром империи стала, как в античные времена, Италия – «славный Рим». Традиционное представление средневековья он хочет превратить из юридической фикции в политическую реальность. Ибо именно Италия «сад империи», и она должна вновь превратиться в «госпожу провинций». Не германским князьям, а только римскому народу – la roman a gente – принадлежит право избрания императора.
И ты, Альберт Немецкий, ты, который
Был должен утвердиться в стременах…
А дал ей одичать, – да грянут скорой
И правой карой звезды в небесах
На кровь твою, как ни на чью доселе,
Чтоб твой преемник ведал вечный страх!
Затем что ты и твой отец терпели,
Чтобы пустыней стал имперский сад,
А сами, сидя дома, богатели…
Приди, взгляни, как сетует твой Рим,
Вдова, в слезах зовущая супруга:
«Я Кесарем покинута моим!»
И не менее гневно Данте говорит о «кесаре Рудольфе», который «пренебрег своим долгом, хотя мог излечить язвы, погубившие Италию». Италия, Италия – вот основа всех политических концепций Данте.
«Желая образно разъяснить смысл императорской власти, я могу сказать, что император является как бы всадником, взнуздывающим человеческую волю. Что получается, если эта лошадь мчится по полю без всадника, достаточно обнаружилось – и особенно в несчастной Италии, которая лишена императорского управления»[634]. И та же самая патриотическая нота звучит во всем, что вышло из-под пера Данте. «О бедная, бедная родина моя! Какая боль за тебя сжимает меня каждый раз, когда я читаю, каждый раз, когда я пишу что-либо относящееся к гражданскому управлению»[635].
В послании к Италии по случаю похода Генриха VII Данте восклицает: «Возрадуйся же ныне, несчастная Италия, ибо жених твой, утешение всего мира и слава твоего народа, всемилостивейший Генрих, божественный, августейший и цезарь, спешит к брачному обряду. Осуши слезы и сотри следы скорби, прекраснейшая; ибо близок тот, кто освободит тебя из темницы… И если что уцелело еще от семени троянцев и римлян, да воссядет он… Пробудитесь же и восстаньте навстречу своему повелителю, обитатели Италии…» А в послании «к кардиналам Италии» Данте, требуя, чтобы папой был избран итальянец и чтобы папская курия была возвращена из Авиньона в Рим, заявляет: Рим, «глава Лациума, общая колыбель нашей гражданственности, дорог для всех итальянцев»[636].
Так повсюду у Данте из-под покрова размышлений о «всемирной монархии» выглядывает требование национального единства. Но именно потому, что национальная идея наталкивалась в Италии дантовских времен на неодолимые преграды, и обрядилась она в одежду всемирной монархии, а не высказалась прямо.
Одной из самых трудных преград являлось светское могущество папства. Данте понял это за двести лет до Макьявелли. Его идея всемирной монархии (об этом будет дальше сказано подробней) по существу своему направлена против папства. Как можно было в тогдашних условиях лишить пап светской власти (а это лейтмотив политических высказываний поэта)? Что можно было противопоставить гигантскому авторитету всемирной «духовной монархии», претендовавшей на светское господство? Только не менее древний авторитет тоже всемирной, но светской монархии.
Энгельс отметил эту существеннейшую сторону утопии Данте: «…в Италии папская власть – препятствие национальному единству и в то же время она выступала, часто только для видимости, в роли его представителя, однако вела она себя так, что Данте, например, все же видел спасителя Италии в чужеземце-императоре»[637].
Таким образом, Данте попытался, выдвигая идею всемирной монархии, решить две важнейшие, нераздельные задачи, поставленные историческим развитием Италии: уничтожение светской власти пап и создание национальной монархии. Это доказывает, что фантастичная по форме утопия Данте чрезвычайно реалистична и глубока по своему объективному содержанию. Данте мечтал о преобразованной империи, не имеющей ничего общего с реально существовавшей тогда ублюдочной монархией преемников Оттона I. Священная империя должна была утратить свой наполовину немецкий, наполовину космополитический, призрачный характер и осуществить реальное объединение всего христианского мира, даровав ему покой и счастье. Но не удивительно, что поэт имел в виду прежде всего родную страну. Как часть христианского мира в рамках этого всеобщего единства обрела бы единство и Италия – сердце империи. Политическая мысль Данте поневоле стремится к цели кружным путем, но всехристианская, абстрактная оболочка утопии не должна затемнять для нас ее национальных, конкретно-исторических истоков. Как ни номинальна была власть германских императоров над Италией, все же она оставалась достаточно сильной, чтобы исключить создание на ее месте национальной монархии. Такую же роль играла теократия римской курии. Вопреки одновременно и папству, и империи объединение было немыслимым. Вот те конкретные политические условия, в которых родилась надежда сокрушить папство при помощи империи, превратив ее в орудие национальной консолидации.
Несбыточная надежда! Но подобная трансформация Священной империи казалась тогда единственным, в какой-то степени возможным конкретным путем к объединению Италии. Не случайно же обращение Данте к «чужеземцу-императору» являлось выражением традиционной линии развития передовой политической мысли Италии. Данте имеет здесь такого предшественника как Арнольд Брешианский. Этот революционный представитель итальянского бюргерства предлагал Конраду III принять императорскую корону не из рук папы, а из рук римского сената; после отказа Конрада Арнольд в 1152 г. стал добиваться, чтобы римляне сами избрали императора. Поход Генриха VII приветствовали вместе с Данте такие люди, как Дино Компаньи, Чино да Пистойя, Феррето деи Феррети, Джованни да Черменато и Альбертино Муссато – типичные пополанские и притом передовые идеологи. Данте – одни из них, хотя и самый глубокий и страстный.
Показательно, что миланский нотариус Джованни да Черменато, писавший свою «Историю», очевидно, совершенно независимо от дантовской «Монархии», прибегает к сходной аргументации. Опыт миланской истории подсказывает ему те же мысли, которые были внушены Данте или Компаньи опытом истории флорентийской. «Конечно, никакого мира и согласия не будет в народе, стремления коего не направляются в рамках правосудия единой волей к общему благу, которое достигается только единообразием действий и зависит от единства народной воли. И это единство человеческого рода, поистине, лишь тогда обретается в благом состоянии, когда его счастливо осуществляет властитель и монарх, дающий своим подданным святые законы, которые при тщательном их соблюдении служат связующими узами человеческого общества». И миланский нотариус во имя мира, единства и правосудия приветствует мировую власть римского императора, «справедливое управление», дабы «род человеческий» (а проще говоря, Италия) «обретался в мире и здравии». «Один творец всего – Бог, один папа и один император»[638].
Недавние исследования дали возможность пополнить перечень современников-единомышленников Данте именами членов раннегуманистического кружка в Вероне – Бенцо д'Алессандриа и Джованни Мансионарьо, возможно, лично знавших поэта. В этот же перечень следует включить францисканца Пьер Джованни Оливи и доминиканца Ремиджо Джиролами, который в трактате «О благе мира» требовал, чтобы церковь была лишена богатств и светской власти, а все частные интересы подчинены интересам всеобщим, выраженным в монархии[639].
Идеи, которые сеял Данте, дали вскоре новые замечательные всходы в трактате Марсилия Падуанского, само название которого («Защитник мира»), по справедливому замечанию итальянского историка А. Сольми, сразу же указывает, что сохранена главная мысль Данте. Для Марсилия его Генрихом VII был Людвиг Баварский (использовавший, кстати, «Монархию» Данте). Мы находим у Марсилия знакомые уже соображения о необходимости империи для мира и счастья народов и о вреде светского могущества церкви. Уже Данте заявлял, что император «слуга всех» и что «не народ ради царя, а царь – ради народа»[640]. Марсилий Падуанский сделал новый шаг вперед, обосновав императорскую власть не Божественной волей, как это было у Данте, а волей «народа», понимаемого, разумеется, в очень широком и неопределенном смысле.
Затем мы слышим те же призывы к императорам из уст Петрарки. А 1 августа 1347 г. в эдикте вождя восставших римлян Кола ди Риенцо мы находим выражения, которые выглядели бы очень естественно в «Пире» или в «Божественной комедии»: «…святой город Рим является главой всего мира и опорой христианской веры… Все граждане итальянских городов – отныне граждане Рима… Право избрания римского императора, право издания новых законов и управления всей священной римской империей принадлежит одному лишь только Риму и его народу вместе со всей святой Италией… Мы желаем вернуть родину к прежней ее античной славе»[641].
Конечно, все это очень разные исторические фигуры: Арнольд Брешианский, Данте, Компаньи, Муссато, Чино да Пистойя, Марсилий Падуанский, Петрарка, Кола ди Риенцо. Но они все – лучшие люди Италии, представители ее прогрессивных общественных слоев, отразившие интересы коммун. И всех их связывает одна мечта: Рим во главе человечества. Италия мирная, объединенная и счастливая. И все они видят лишь один путь к национальной монархии – через всемирную империю.
«Не народ ради правителя, а правитель ради народа»
Природа человека, обладающего бренным телом и бессмертной душой, двойственна. Поэтому человек «создан ради двух целей, из коих одна составляет его цель, поскольку он преходящ, а вторая – поскольку он непреходящ. Неизреченное провидение вложило поэтому в человека стремление к двум целям: а именно – к блаженству этой жизни, которое осуществляется посредством упражнения собственных сил и представляется в виде земного рая, и к блаженству вечной жизни, состоящему в наслаждении созерцанием божества, которое не может быть достигнуто собственными силами, а только с помощью Божественного озарения, и понимать его нужно как рай небесный. К этим блаженствам… надлежит идти различными путями. К первому – через философские учения, действуя при помощи моральных и интеллектуальных сил. Ко второму – через духовные учения, превосходящие человеческий разум…»[642]
Так из учения Фомы Аквинского о разграничении философии и теологии Данте делает выводы, звучащие как будто вполне ортодоксально, а в сущности, заключающие в себе большую гуманистическую идею. В конце трактата Данте, правда, не преминул напомнить, что небесное блаженство все же выше земного, но оговорка, естественная в устах искренне религиозного человека, не меняет того факта, что Данте обе «цели» ставит рядом как равноправные: ведь это подтверждается всей его теорией равенства папы и императора.
Данте мало небесного рая. Должен быть создан рай на земле. Данте мало вечного блаженства. Человек рождается для счастья, и он должен быть счастлив в преходящей жизни. От самих людей зависит, добьются ли они этого. Пути к небесному раю непостижимы для разума, зато в силах человечества удобно устроиться на земле: пути к этому пролегают не через религию, а через политику, через лучшее общественное устройство. Таким устройством является всемирная монархия. Земной рай – империя, империя с Италией во главе. Схоластические рассуждения неожиданно оборачиваются конкретной политической доктриной. Благочестивые помыслы заслоняются горячей мечтой о счастье человечества. И перед нами возникают величественные очертания дантовской империи как социальной утопии. По словам Данте, порядок на этом свете должен следовать порядку на небесах. Но для нас ясно, что на самом деле, наоборот, рай, созданный могучей фантазией поэта, не что иное, как образцовая небесная империя, в которой Господь и Дева Мария изображают венценосную чету, а святые угодники – патрициев. Путешествие в потусторонний мир служит для мыслителя XIV в. тем же, чем для более поздних мыслителей будут служить путешествия в незнаемые страны, на неведомые острова, где оказывается уже существующим тот справедливый общественный строй, который так трудно установить у себя на родине.
Как же представляет Данте будущую обновленную Римскую империю?
Империя необходима прежде всего для обеспечения всеобщего мира. Любой властитель стремится к новым завоеваниям. Но верховный монарх, владея всем, будет, естественно, свободен от подобных соблазнов. Он станет заботиться о подвластном ему человечестве. И «удержит королей в пределах их королевств, дабы между ними был мир». Так будут «устранены войны и их причины». И это принесет вожделенное счастье городам, семьям и каждому отдельному человеку[643].
Только монарх может установить подлинное правосудие и справедливость. «Любите справедливость, судящие землю» – слова Библии должны быть претворены в жизнь повелителем мира. Их вычерчивают в воздухе сонмы блаженных обитателей рая, и последняя буква, возникающая из живых огней, принимает постепенно облик имперского орла. Гениальное воображение поэта помогает ему вести беседу с символической птицей, и Данте не может на протяжении трех песен «Комедии» исчерпать свое восхищение «прекрасным образом, вмещающим в себе веселье душ, в котором словно солнце отражалось». Неизмеримо возвышаясь надо всеми, император будет лишен каких-либо частных, партийных побуждений. Обладание всей мощью высшей власти над людьми и вещами избавит императора от зависти, гордости и корыстолюбия. Чего ему останется желать?
«Благое провидение вечного царя, который… не оставит нас и не пренебрегает нашим ничтожеством, установило порядок, по которому человеческими делами должна управлять святая Римская империя, дабы смертный род под такой защитой пребывал в безмятежном покое и дабы повсеместно жил гражданственно, как того требует его природа»[644]. Слова насчет противоестественности разобщения людей, гражданственности, мира, правосудия, общего покоя и счастья встречаются у Данте на каждой странице, когда он пишет об империи. И это, разумеется, не просто слова: Данте выносил их под сердцем. Ссылаясь на Аристотеля, поэт высказывает удивительную мысль: хороши или плохи люди, зависит от политического строя. В условиях империи «все люди станут добродетельны, что недостижимо при дурных правителях»[645]. В империи воплощаются для Данте все его общественные идеалы. Все – в империи и через империю. Только от нее ждет поэт социальной гармонии.
Те, что в стихах когда-то воспевали
Былых людей и золотой их век,
Быть может, здесь в парнасских снах витали:
Здесь был невинен первый человек,
Здесь вечный май…[646]
Это – земной рай, тот самый, из которого были изгнаны Адам и Ева, тот самый рай, который Данте хотел бы вернуть усталому человечеству посредством всемирной монархии. Небо в «святом краю», по рассказу поэта, чище, воды – прозрачней, травы – свежее, леса – гуще. Но ветер шумит здесь среди ветвей точно так, как в сосновом бору близ Равенны, где любил бродить стареющий изгнанник.
Мы уже видели, что Данте надеется достичь земного рая с помощью философии. В той же главе «Монархии» утверждается определенней: «…император, следуя философии, направит человеческий род к мирскому блаженству»[647]. Эти высказывания не случайны у Данте. В «Пире» мы находим развернутую теорию просвещенной монархии.
Тогдашних государей Италии и Европы никак нельзя было счесть просвещенными. Данте заговаривает о них часто – и всегда с желчью. Слово «cortesia», обозначающее достойное и учтивое обхождение, происходит, объясняет поэт, от «corte», т. е. двор. «Ибо при дворах в старину водились добродетели и прекрасные нравы». «Нынче же поступают наоборот… нынче это слово не имеет ничего общего с дворами, особенно в Италии». Если теперь производить этическое понятие от слова «двор», то оно могло бы обозначать только «подлость»[648]. «О проклятые негодяи, разоряющие вдов и сирот, грабящие слабых», – вот привычные выражения, в которых Данте обращается к «врагам Господа», к Федериго Арагонскому или к Карлу Анжуйскому и «к вам, прочие князья и тираны»[649].
Зато император, которого ждет Данте, должен быть наделен всеми достоинствами, столь недостающими нынешним властителям. «Каждый подлинный государь повинен превыше всего любить истину». Но истиной владеет философия. Поэтому монарху надлежит действовать в соответствии с философией, или изучив ее самолично (и будучи, таким образом, философом на троне), или слушая советы философов. (Позже мы увидим, что Данте попытался – увы, безуспешно – сыграть подобную роль советника и наставника при Генрихе VII Люксембургском).
Авторитет философии стоит рядом с авторитетом империи, «не противореча ему». Императорская власть, не руководствующаяся философией, «опасна»; философия без императорской власти – «словно немощна, не сама по себе, но из-за людского неустройства». «Объединив свои силы, они становятся полезнейшими и совершенными… Возлюбите свет знания, вы все, что возвышаетесь над народами… Да соединится философский авторитет с императорским во имя благого и совершенного управления»[650].
Так перед нами возникает учение об идеальном союзе философии и монархии. В сознании Данте императорская власть не только совместима со свободой, но и является ее необходимой предпосылкой. «Свобода… есть величайший дар человеческой природы, ниспосланный Богом… ибо она наделяет нас счастьем в этом мире как людей, и в том мире – как богов. Если это так, кто не скажет, что человеческий род обретается в наилучшем состоянии, когда может наиболее полно пользоваться ею? Но только под властью монарха он в наибольшей степени свободен». Ибо ведь «не граждане ради консулов, а консулы ради граждан, не народ ради правителя, а правитель ради народа». «Отсюда же ясно, что консул или правитель, если речь идет о пути, – господа других, но если речь идет о цели, – слуги других, и в наибольшей степени монарх, который есть слуга всех»[651].
Эти мысли доказывают, говоря словами старого немецкого историка Ф. Шлоссера, «что идеалом Данте не была какая-нибудь турецкая империя»[652]. Определяя свободу, как «существование благодаря самому себе, а не чужой милости», Данте утверждает, что именно империя позволит человечеству жить исключительно ради собственного блага. Если отбросить схоластическую оболочку, то, в сущности, перед нами обоснование того, что только национальная монархия отвечает интересам итальянского народа.
«Весь мир, лишенный светоча Августа, сиротеет, гребцы и кормчие в челне Петра спят, и бедная Италия, одинокая, брошенная на волю частного произвола, лишенная всякого общественного кормила, настолько сотрясаема ветрами и бурями, что и не выразить словами, и не сосчитать слезы несчастной Италии»[653]. И Данте обрушивается на причину «частного произвола» – многовластие. «Многовластие есть зло». В конце пяти глав «Монархии», как настойчивый рефрен, повторяется одна и та же фраза – призыв к единству, воплощенному в империи.
В ликвидации политической раздробленности Италии Данте усматривает «корень согласия» между людьми, иначе говоря, не только внешний, но и внутренний, социальный мир в городах, жители которых «грызутся, одной стеной и рвом окружены».
В своих письмах Данте с величайшим негодованием обличает сепаратизм правящих кругов Флоренции, которая «со свирепостью змеи стремится растерзать тело своей матери, направляя рога восстания против Рима, создавшего ее по своему образу и подобию»[654]. Обращаясь к флорентийцам, Данте восклицает: «Уж не хотите ли вы в ослеплении, как новые вавилоняне, пренебречь святой империей ради нового государства своего, дабы одно государство называлось Флорентийским, а другое – Римским?»[655] Но, требуя национального единства, Данте представляет себе «единство» своеобразно. И здесь мы подходим к существеннейшей стороне его утопии. Неизменно – и в «Пире», и в «Монархии» Данте отмечает, что в грядущей империи коммуны получат самоуправление, а государи останутся на своих тронах. «С другими властителями соприкасается часть людей, а с монархом – вся их совокупность. Вместе с тем, другие властители соприкасаются с людьми через монарха и не иначе; и поэтому монарху прежде всего и непосредственно присуща забота о всех, другим же властителям эта забота присуща лишь в зависимости от монарха, проистекая от его, высшей заботы».
И еще: «…то, что монарх говорит, есть закон для всех… и всякое иное правление обретает авторитет и силу в его правлении»[656].
Таким образом, дантовский всемирный император, будучи высшим властителем, отнюдь не является властителем единственным. Он – «правитель всех правителей».
В «Монархии» Данте разъясняет, кого он имеет в виду, говоря о «других властителях». Установление всемирной империи приведет к исправлению порочных, выродившихся форм государства: демократий, олигархий и тираний (по классификации Аристотеля), «которые влекут в рабство человеческий род», и к преобразованию их в нормальные государственные формы, способные обеспечить общественное благо. И Данте, опять-таки повторяя известную схему Аристотеля, указывает: «будут править короли, аристократы, которых называют еще оптиматами, и ревнители народной свободы»[657].
Затем поэт подробно останавливается на вопросе о взаимоотношениях между римским императором и всеми этими королями и республиками: «…когда говорится, что человеческий род может управляться лишь одним высшим владыкой, то это не следует понимать так, что им одним должны решаться непосредственно наименьшие дела какой-либо муниципии; но ведь и муниципальные законы имеют недостатки и требуют направляющего начала… Народы, королевства и города отличаются друг от друга, и надлежит править ими при помощи разных законов. Ибо закон есть путеводная нить жизни. Иначе, конечно, следует управлять скифами, живущими за седьмым климатом, испытывающими большое неравенство дней и ночей и страдающими от невыносимого холода и морозов, иначе гарамантами, которые живут в черте равноденствия… Это должно быть понимаемо так, что человеческий род, управляемый им (императором) в соответствии со своей общностью и общими законами, направляется к миру. Эти общие законы или правила должны получать от императора отдельные правители… И не только возможно, но и необходимо исходить из единого, дабы избегнуть всякого нарушения всеобщих принципов. И Моисей пишет в законе, что поступал так: предоставлял принимать менее значительные решения главам колен детей Израиля, а решения высшие и общие оставлял только себе самому, и эти общие решения старейшины применяли в своих коленах, в соответствии с тем, что надлежало каждому колену»[658].
Это самое обширное, но далеко не единственное высказывание Данте об автономии отдельных государственных образований внутри будущей империи. В «Монархии» можно встретить рассуждения о том, что император должен действовать на основе законности и в ее рамках, что императора нельзя отождествлять с империей, т. е. его действия должны отражать сущность и назначение империи как идеального политического строя и не могут вступать в противоречие с этой сущностью (например, император Константин не имел права «подарить» папам Рим). Данте заявляет, что «основание империи – человеческое право» и что «империи непозволительно делать что-либо против человеческого права»[659].
Для полноты картины заглянем еще в «Пир»[660]. Там мы прочтем: «Дабы всеобщее единение человеческого рода было совершенным, нужен как бы кормчий, который, учитывая различные условия в мире и учреждая различные необходимые образы правления, обладал бы общей и неоспоримой властью над всеми». В другом месте Данте подчеркивает, что «могущество императора обладает юрисдикцией, вне пределов которой оно не может распространяться». И даже перечисляет законы, которые волен учреждать император: о браке, о родонаследовании, о слугах, о воинском деле. «Во всем этом мы безусловно и вне сомнений подчинены императору». Но когда дело доходит до законов «естественного права», нужно исходить не из воли императора, а из человеческой природы, истолкованной философами.
Вспомним, в условиях тогдашней Италии далеко не всякое объединение было возможно и приемлемо для городов. В теории Данте, очень чутко улавливавшей и фантастически преломлявшей требования исторической обстановки, отразилась и эта особенность развития страны. Сила итальянских городов сказалась в утопическом соединении всех преимуществ центральной власти со всеми прелестями коммунальной свободы.
Теория всемирной империи могла возникнуть лишь в городском воздухе. В конечном счете, именно интересами пополанов вдохновлялась мысль Данте о некоем справедливом и могучем монархе, который, не затрагивая коммунальных вольностей, будет сверху следить за порядком и охранять тишину. Некая нейтральная, беспристрастная сила, обеспечивающая социальную гармонию[661].
Дантовская утопия есть проявление, так сказать, средней равнодействующей всех прогрессивных элементов Италии.
Сам Данте был уверен, что заботится обо всем человечестве. Объективно же красивая абстракция, придуманная Данте, могла вылиться только в просвещенную буржуазную монархию[662]. По сути, она была ее предвосхищением.
«О, род человеческий! Сколькими грозами и потерями, сколькими кораблекрушениями будешь ты волнуем, пока, сделавшись многоголовым чудовищем, стремишься к различному… хотя звучит тебе в трубном гласе Духа Святого: „Вот, как хорошо и чудесно, когда братья живут в единении“»[663].
«Местом торга сделан храм»
Когда Данте взялся за перо, чтобы написать свой трактат во славу светской монархии, он должен был, конечно, тщательно обдумать историю политических притязаний папства и прежде всего недавние факты, еще совсем свежие в памяти современников. Покойный папа Бонифаций VIII сделал сумасбродную идею мирового господства римской курии практическим руководящим началом своей деятельности. Данте не мог не вспомнить, как еще в 1296 г. Бонифаций вновь провозгласил эту старую излюбленную доктрину папства в булле «Клерицис лаикос», впервые приведшей Бонифация к столкновению с Францией. Данте не мог не вспомнить, как в 1300–1301 гг. Бонифаций особенно настойчиво вмешивался во флорентийские дела, заявив в письме к флорентийскому епископу о своей верховной власти над Флоренцией, Тосканой и вообще над всеми смертными. Данте в те годы стал – и на всю жизнь остался – активным борцом против папства.
Поэт мог вспомнить и о том, как Бонифаций принял послов императора Альберта с диадемой Константина на голове и заявил им: «Разве я не являюсь высочайшим понтификом? Разве это не престол Петра? Разве я не могу распоряжаться правами империи? Я – Цезарь! Я – император!» А знаменитая булла «Унам санктам», оглашенная в ноябре 1302 г.! Центральная мысль буллы опять-таки заключалась в том, что «оба меча, т. е. духовный и светский, – во власти церкви»[664].
Правда, столкнувшись с национальной французской монархией, папство обнаружило беспочвенность своих далеко идущих планов. Небольшой отряд во главе с Шарра Колонна и Гильомом Ногаре, посланцем Филиппа IV, пленил Бонифация в городке Ананьи, причем Ногаре нанес папе пощечину железной рыцарской рукавицей. Пощечина в Ананьи стоила Каноссы. Бонифаций умер в 1303 г., не выдержав потрясения, а через шесть лет папский престол, перенесенный в Авиньон, стал привеском к французскому трону.
Но папство отнюдь не перестало после этого быть препятствием на пути к объединению Италии и не рассталось с доктриной всемирного господства. В 1307 г. новый папа Клемент V провозгласил, что булла «Унам санктам» имеет силу повсюду, кроме Франции. Зависимость папы от французского двора, стремившегося к расчленению и завоеванию Италии, лишь усугубляла антинациональный характер папства. Ненависть Данте к папству переплеталась с не менее жгучей ненавистью к французской монархии, к Филиппу Красивому и его брату Карлу Валуа.
Когда в Италию вступил Генрих VII, папа, на первых порах приветствуя его, подчеркнул, однако, верховенство церкви над империей.
И Данте занялся вопросом о взаимоотношениях между церковной и светской властями, между папством и империей – этому посвящена вся третья, заключительная часть трактата «О монархии».
Трактат Данте, несомненно, явился сознательным ответом на буллы Бонифация и Клемента (мы находим в нем опровержение не только общей концепции, но и некоторых конкретных богословских аргументов этих булл), а также на теократическое учение Фомы Аквинского или произведения болонских церковных юристов.
Буржуазные ученые всегда особенно интересовались идеологическими источниками дантовского трактата, его литературными предшественниками. Конечно, Данте опирался на давние традиции политической мысли, связанные с вековой борьбой папства и империи. Когда Данте был еще ребенком, английский монах Роджер Бэкон указывал на необходимость разделения меча материального и меча духовного между «справедливым государем» и «справедливым папой». Очевидно, Данте был знаком с такими произведениями конца XIII – начала XIV в., как сочинение немецкого писателя Георга Оснабрюка «О правах Римской империи», как анонимный трактат «Рассмотрение „за“ и „против“», в котором провозглашалось божественное происхождение светской власти, обличался «дар Константина» и отвергалось ставшее после Иннокентия III традиционным сравнение папы и императора с солнцем и луной; или другой анонимный трактат – «Спор между клириком и рыцарем», в котором те же идеи излагались в живой форме непринужденного диалога; или труд аббата Энгельберта фон Альмонда «О существовании и конце Римской империи»[665].
Во всех этих произведениях можно найти мысли и аргументы, сходные с дантовскими. Но главное не в том, насколько оригинальна или традиционна логическая аргументация Данте (а в ней есть и преемственные, и свежие черты). Важнее другое: какие реальные политические идеи скрывались за этой аргументацией. Нельзя забывать, что утопия Данте выросла на совершенно определенной исторической почве и что поэтому сходство между флорентийским изгнанником и теми, кого считают его литературными предтечами, не идет порой дальше внешних и частных совпадений. Например, многие исследователи любили сравнивать Данте с французскими юристами начала XIV в. (например, с Пьером Дюбуа), подробно разработавшими антипапскую теорию суверенитета светской власти. Данте должен был знать их произведения, в том числе и трактат Дюбуа «Об отвоевании Святой Земли». Но они протестовали против теократии ради совсем иных конкретных политических задач, чем те, которые стояли перед Данте. Апологет французской монархии Пьер Дюбуа, естественно, выступал против всемирной империи. Зато он предлагал установить господство Франции в Европе, подчинить ей Испанию, Англию, Венгрию и прежде всего Италию. Дюбуа советовал Филиппу Красивому покорить Геную и Венецию и даже определял точное количество войск, необходимое для захвата Ломбардии.
Дантовский трактат был направлен поэтому не только против булл Бонифация, но и против националистических теорий французских легистов. Несхожесть судеб двух стран обусловила прямо противоположное отношение к империи, не говоря уже о других коренных различиях между взглядами Дюбуа и несравненно более глубоким и многогранным мировоззрением Данте.
В основу «Монархии» поэт положил учение о полном разделении светской и духовной власти. Император не зависит от папы и обретает свой авторитет непосредственно от Бога. Дело папы – заботиться исключительно о духовном спасении людей и вести их к вечному блаженству, не вмешиваясь в мирские отношения, в политику. Все земное подлежит одной лишь юрисдикции императора. Знаменитому афоризму Иннокентия III Данте противопоставляет сравнение императора и папы с двумя разными солнцами.
Когда-то оба солнца сияли дружно,
Так что видно было,
Где Божий путь лежит и где мирской.
Потом одно другое погасило;
Меч слился с посохом, и вышло то,
Что это их, конечно, развратило[666].
Спасительной, таким образом, оказывается нехитрая формула: «Богу – Богово, а кесарю – кесарево».
Но католик Данте отнюдь не отказывается от глубокого почтения к папскому престолу[667]. В Чистилище поэт неожиданно становится на колени перед казнимым за жадность Андрианом V так что даже сама грешная душа папы недоумевает: «Почему ты так склонен?» И получает ответ: «Таков ваш сан великий, что совестью я, стоя, уязвлен». Насколько глубоко въелось в ум Данте чисто средневековое благоговение перед «наместником Христа», показывает его возмущение «страшным злодеянием» в Ананьи; речь идет об унижении ненавистнейшего врага Данте – Бонифация VIII, но папская тиара священна в глазах Данте, на чьей бы голове она не находилась.
С другой стороны, папы ведь были врагами империи, и Данте мучает их в аду, не жалея красок фантазии, причем особенно достается тому же Бонифацию, которого ожидает огненная яма. И страстные обличения сопровождаются характерной оговоркой, что, дескать, лишь уважение к святости самого папского сана несколько умеряет «суровые речи»[668].
Данте не был бы сыном своего времени, если бы не закончил трактат во славу светской власти словами: «Эту истину не следует истолковывать в таком узком смысле, что римский император ни в каком отношении не должен подчиняться римскому первосвященнику, ибо земное блаженство определяется известным образом блаженством вечным. Итак, да окажет Цезарь Петру то почтение, которое перворожденный сын должен оказывать отцу, дабы просвещенный лучами отеческой милости, он искуснее освещал землю, над которой поставлен тем, единым, кто есть правитель всего духовного и мирского»[669].
Так пытается Данте примирить мечту о счастливой и объединенной Италии со своей католической совестью.
Нетрудно, однако, заметить, что эта оговорка нисколько не умаляет основной идеи Данте. «Сыновнее почтение» императора по отношению к папе ограничивается духовной, религиозной сферой и носит вполне платонический характер. «Отеческие» функции папы сводятся лишь к тому, чтобы благословлять абсолютно суверенную светскую власть императора, проистекающую – и тем заканчивается трактат – прямо от Бога, в котором сливаются духовное и материальное начала.
Данте преклоняется перед римской церковью и папством как идеальным принципом, но неистово обличает реально существовавшие церковь и папство. Обращаясь в 1316 г. к итальянским кардиналам, поэт заявлял, что его голос – «единственный благочестивый голос, звучащий как бы на тризне матери-церкви». «Разве не так? Все – и вы в том числе – избрали себе в супруги алчность, которая всегда порождает не благочестие, справедливость и милосердие, но жестокость и вражду». Церковь сошла с начертанного Христом пути, «и, если ныне итальянцы поражены горем, бедствуют и покрыты стыдом, то кто же усомнится, что это вам, – пишет Данте кардиналам, – вам следует горевать, ибо вы были причиной столь неслыханного затмения солнца». Все это замечательное послание проникнуто мыслью, что церковь погибла, и возрождение ее должно стать одновременно национальным возрождением: «мужественно боритесь за невесту Христову, за престол сей невесты, коим является Рим, за нашу Италию… дабы позор гасконцев, сжигаемых свирепой алчностью и стремящихся присвоить себе славу латинян, остался во веки веков примером для грядущих поколений»[670].
В «Комедии» Данте называет столь чтимый им апостольский престол «кровавой и грязной клоакой». И не устает повторять, что церковь погрязла в богатстве, выродилась, задыхается от алчности.
«Местом торга сделан храм, из крови мук возникший нерушимо» – вот самое главное, самое страстное обвинение поэта. Чтобы вновь и вновь высказать его, Данте строит в загробном царстве десятки сцен, искусно разнообразя декорации[671].
Перед нами, например, огненная скважина ада, набитая корыстолюбивыми папами. Сверху торчит головой вниз Николай III, который со стонами признается: «Я так жадно копил добро, что сам в кошель зажат». И Данте спешит «в речах излиться громогласных»: «Вы алчностью растлили христиан, топча благих и вознося греховных… сребро и злато – ныне бог для вас». Грешный папа, слушая поэта, корчится и дрыгает ногами («совестью иль гневом уязвленный»), а Вергилий улыбается,
Как бы довольный тем, что так правдив
Звук этой речи, мной произнесенной.
Что касается монахов, то Данте эффектно предоставляет возможность высказаться самому Бенедикту, основателю древнего монашеского ордена:
Те стены, где монастыри цвели, —
Теперь вертепы; превратились рясы
В дурной мукой набитые кули.
Именно после рассуждений Бенедикта о забвении нынешней церковью заветов евангельской бедности («белый цвет стал черным») Данте горько и отрешенно вглядывается с высоты небес в наш жалкий земной шар.
Еще резче изъясняется почтенный богослов Дамьяно: разжиревший монах, еле взгромоздившийся на коня, и конь, покрытый широченной монашеской рясой – это «два скота под одной и той же шкурой». «Терпенье Божье, скоро ль час расплаты!» – восклицает богослов. Окружающие собеседников райские святые души испускают в ответ страшный вопль. «Слов я не понял; так был гром велик», – признается поэт. Но прекрасная Беатриче поясняет: в этом крике
Предвозвещалось мщенье, чей приход
Ты сам еще увидишь смертным взором.
Данте, как и все его современники, верил в церковную легенду, подкрепленную фальшивой грамотой, изготовленной в VIII в.[672] Легенда гласила, что император Константин, перенеся столицу на Восток, якобы вручил папе Сильвестру в знак благодарности за свое чудотворное исцеление власть над Римом. Данте не был знаком с текстом «дара Константина», но отрицал его юридическую правомочность. «Дело это гибель в мир внесло!» «Дар», по мнению поэта, – роковая ошибка, начало и причина упадка христианства.
Уже немецкий поэт Вальтер фон Фогельвейде своеобразно дополнил легенду – оказывается, когда Константин преподнес папе опрометчивый дар, некий ангел громко возгласил: «Увы, увы и еще раз увы!» У Данте в «Чистилище», когда аллегорически изображается «дар Константина», тоже звучит голос с небес: «О челн мой, полный бремени дурного». Но Данте не удовлетворяется и этим. Он объявляет, в конце концов, «дар» вторым грехопадением! «О Божий суд, восстань на нечестивых!» Ибо поэт убежден, что мирская власть и богатства противоречат самой сути религии[673]. «Невеста Божья не затем взросла… чтоб золото стяжалось без числа». Данте отвергает церковную десятину. Он заявляет:
Все, чем владеет церковь, – искони
Наследье нищих, страждущих сугубо.
Он ссылается на Евангелие: «Не имейте ни золота, ни серебра, ни денег в поясах ваших, ни сумы для странствования». «И хотя у Луки имеется ограничение этого запрета в отношении известных предметов, но я не мог обнаружить, чтоб церковь после этого запрещения получила позволение владеть золотом и серебром… Наместник Божий может принимать не во владение, а только для церковной раздачи бедным во Христе, что, как известно, делали апостолы».
Данте противопоставляет современной церкви церковь времен раннего христианства. «Отцы церкви» «искали Бога, как конечное и лучшее, эти же стремятся только к доходам и бенефициям». В своей ненависти к хищному и порочному духовенству Данте заходит так далеко, что изображает церковь в виде апокалиптического зверя с восседающей на нем блудницей – папством.
Все это сильно отдавало ересью. Как отмечает Энгельс, «когда окрепло бюргерство, в противоположность феодальному католицизму развилась протестантская ересь, сначала у альбигойцев, в Южной Франции, в эпоху высшего расцвета тамошних городов». Рядом с альбигойцами Энгельс ставит итальянца Арнольда Брешианского, боровшегося в XII в. против папства (некоторые высказывания Арнольда легко спутать с высказываниями Данте). «Ересь городов, – а она собственно является официальной ересью средневековья, – была направлена главным образом против попов, на богатства и политическое положение которых она нападала»[674]. Данте тоже, в духе бюргерской ереси, нападал на богатства и политическую власть церкви, проповедуя, кроме того, немало иных, явно еретических мыслей[675].
Например, Данте полагал, что церковное отлучение не отнимает надежд на вечное блаженство, ибо
Милость Божья рада всех обнять,
Кто обратится к ней, ища спасенья.
Данте издевался над торговлей индульгенциями. Он высмеивал вздорные проповеди, читаемые с амвона: «Теперь в церквах лишь на остроты падки да на ужимки», «а Евангелие молчит». Поэт требовал возвращения к евангельской простоте и святости, страстно обвиняя церковь в искажении учения Христа. Он повторял распространеннейшие доводы чуть ли не всех еретиков и катаров, и вальденсов, и иоахимитов. Он поместил в рай осужденных церковью Иоахима Флорского и Сигерия Брабантского.
По существу, вольнодумством была уже сама необузданная фантазия, с которой Данте изобразил «географию» загробного царства, по-своему распределив муки и блаженства, по-своему истолковав их последовательность и основания. Ведь в католическом вероучении не было ни слова о том, что можно покинуть ад, спускаясь по телу сатаны, что чистилище это огромная гора в южном полушарии, вздувшаяся над Люцифером, и т. д. Лишь при очень независимом отношении (чтоб не сказать большего) к букве католицизма можно было посадить рядом с Господом Богом императора Генриха VII и Беатриче, дерзко сделав возлюбленную воплощением небесной мудрости.
Данте признался в «Комедии», что его не раз смущала мысль, которую он излагает так:
Родится человек
Над брегом Инда; о Христе ни слова
Он не слыхал и не читал вовек;
Он был всегда, как ни судить сурово,
В делах и в мыслях к правде обращен,
Ни в жизни, ни в речах не делал злого.
И умер он без веры, не крещен.
И вот, он проклят; но чего же ради?
Чем он виновен, что не верил он?[676]
Конечно, Данте не мог додумать эту мысль до конца. Тогда он пришел бы к отрицанию церковных таинств. Тогда вышло бы, что можно быть истинным христианином и вне лона церкви. Тогда вышло бы, что церковь не нужна и даже вера не нужна, а дабы угодить Богу и попасть в рай, достаточно быть «в делах и в мыслях к правде обращенным».
Данте далек от подобного вывода. Он отчитал самого себя устами мистического Орла. Но вот что любопытно. В ответ на весьма убедительное рассуждение о язычнике, «родившемся над брегом Инда», звучит следующее: «Искони пути Господни смертным непонятны». И еще: «Когда бы вас писанье не смиряло, сомненьям бы не ведали числа». Значит, Данте просто почтительно склоняется перед формальным авторитетом Библии. Но сомнение остается. Тем более что Орел тут же неистово изобличает лжехристиан, которые в день страшного суда будут дальше от Христа, «чем те, кто не знавал Христа». Именно здесь Данте перечисляет христианнейших королей Европы, которых вправе презирать эфиопы и персы…
Проблема была для Данте жгучей, ибо его все же беспокоила загробная судьба не эфиопов или индусов, а древних греков и римлян, творениями которых вскормлена его душа. Писание не разрешало впустить язычников в рай, но заточить в ад Вергилия, своего «отца и вождя», а с ним всех античных мудрецов и поэтов – Данте не в силах. К тому же что делать с крупными мусульманскими философами, Аввероэсом и другими? И поэт поселяет их всех в особый круг ада, где нет мучений и наказаний, где журчит родник и зеленеют деревья, где спокойно живущие души лишены только лицезрения Бога. Вход в рай им прегражден, и внешне поэтом соблюдены догматические приличия католицизма, хотя и при помощи очередного рискованного вымысла. Добродетельные мусульмане и язычники, даже султан Саладин, мирно разгуливают по дантовскому Лимбу, в то время как римские папы и кардиналы осуждены на тягчайшие пытки.
Но Данте, обвинявший церковь в служении дьяволу, отнюдь не считал себя еретиком!
Он изобразил ересь в виде тощей лисы, трусливо крадущейся к величавой колеснице церкви. Он, как и Арнольд Брешианский, с которым его сближает столь многое, не дошел до отрицания католической церкви и папства и требовал лишь их преобразования. По-своему Данте последователен. Он ведь убежден, что строгое разделение светской и духовной власти должно сопровождаться гармоническим единением империи и папства. Когда-то, во времена Юстиниана, так и было[677]. Но с тех пор «меч слился с посохом», вместо того, чтобы опираться друг на друга. Мир пришел к гибели, и для его спасения необходимо восстановить попранный идеал – возродить мощь империи и очистить церковь от скверны, в которую погрузил ее злосчастный «Константинов дар».
Таким образом, критика католической церкви, несмотря на отчетливый еретический привкус, приводит Данте как раз к прославлению этой церкви. Данте нападает на церковь во имя ее же принципов, забытых ею.
Он, поистине, больший католик, чем сам папа. Своей «Комедией» Данте воздвигнул в честь католичества такой величественный памятник, какого оно не заслужило у человечества.
Но что это доказывает? Лишь незрелость политической мысли Данте, не освободившейся еще от теологических пеленок, и – в конечном счете – незрелость раннебуржуазных отношений в Италии начала XIV в.
Конечно же, Данте был горячо верующим человеком. Иными словами, он был человеком своей эпохи. Он верил тогда, когда верили все – в том числе и еретики, сжигаемые на кострах. Вплоть до Лютера и Кромвеля религиозный язык оставался привычным языком политики и морали. Важна, однако, не традиционная идеологическая оболочка, важно иное: учение Данте шло вразрез с официальной религией и подрывало изнутри устои римской церкви. Католицизм, который воспевал Данте, оказывается при ближайшем рассмотрении идеальной церковью, отвечающей требованиям бюргерской ереси.
Апостол Петр в «Раю» строго допрашивал поэта об основах христианства, и Данте успешно выдержал экзамен. Успешно – в собственных глазах. Но не в глазах церкви. Кардинал Бертрандо дель Поджетто знал, что делал, когда в 1329 г. присудил трактат «О Монархии» к сожжению. Если верить Боккаччо, такая участь едва не постигла и прах поэта.
Примерно в том году видный доминиканец Гвидо Вернани сочинил «Опровержение „Монархии“, написанной Данте»[678]. Автор «Опровержения» отзывался об «этом человеке» (так он неизменно именует Данте) с откровенной ненавистью. Ибо в том, что представляется теперь некоторым дантологам поэтическими мечтаниями, Вернани видел практически опасную ересь. И показательно! – монах безошибочно наметил для нападения самые важные и самые смелые положения дантовской теории. Он негодует против монархии, против светского единовластия. Он возмущается мыслью, будто «римский народ» призван стать средоточием империи, обновив славу античных времен. Он протестует против крамольного размежевания «двух целей» – небесной и земной. Он обвиняет «этого человека» в слишком вольном обращении с каноническими текстами, во вредных для церкви умствованиях. И Вернани прав. Негодование церковника великолепно оттеняет прогрессивный смысл дантовского трактата и вновь подтверждает связь религиозно-политических утопии поэта с конфликтами его страны, его эпохи.
В XIV в. церковные власти всячески стремились охладить энтузиазм, с которым относились к Данте все слои населения. В 1335 г. капитул доминиканцев запретил монахам ордена читать и комментировать книги поэта. Известный юрист Бартоло да Сассоферрато сочувственно замечал, что Данте «после смерти был как бы осужден за ересь, ибо церковь полагает, что империя зависит от нее». На Данте ссылались и на Данте нападали враги и приверженцы папства не только в XIV, но и в XV–XVI вв. В 1556 г. в Германии протестантские проповедники цитировали дантовский трактат, за два года до этого внесенный римской курией в «Индекс», т. е. перечень книг, которые запрещено читать католикам (кстати, «Монархия» была изъята из «Индекса» только в 1896 г.). В 1559 г. в Базеле появился немецкий перевод трактата, а Ганс Сакс написал о Данте восторженную поэму.
Подобно тому, как утопия Данте была фантастическим предвосхищением просвещенной национальной монархии, так его идеал отрешившейся от мирских забот, скромной и бедной церкви был одной из первых ласточек реформации. То, что такой идеал возник в голове убежденного католика, не только свидетельствует о сложности идеологии Данте, но и ярче подчеркивает назревавший кризис феодального клерикализма.