Против алчности
«Волчица, от которой ты в слезах»
Мы уже отмечали трагизм мироощущения Данте. Замораживающий кровь рассказ Уголино не случаен в поэме, насыщенной до края картинами людской злобы, порочности и преступности. Если вспомнить, что воображение Данте всегда работает над жизненным материалом, над виденным и слышанным вокруг – станет понятнее неподдельный пафос трагических терцин:
…теперь уже никто
Добра не носит даже и личину:
Зло и внутри, и сверху разлилось.
Что же это за «зло, заполнившее весь свет»? Жажда наживы. Яростная волчица, встреченная Данте в сумрачном лесу! Волчица,
чье худое тело,
Казалось, все алчбы в себе несет;
Немало душ из-за нее скорбело.
Волчица,
в чьем ненасытном голоде все тонет
И яростней которой зверя нет!
«Комедия» звучит, как непрерывная анафема жадности, овладевшей сердцами. Даже озаряемый светом райской розы, созерцая «воочью оба воинства небес», Данте не преминул с горечью упрекнуть современников: «…одуряет вас корысть слепая»[679].
Аллегорическая волчица – не что иное, как дух раннего капитализма.
Не нужно было обладать гениальной наблюдательностью флорентийского поэта, чтобы заметить, как жажда наживы завладела горожанами и аристократами, монахами и тиранами, наполнив, казалось, самый воздух Италии – этой «первой капиталистической нации».
Здесь нам придется совершить небольшой экскурс в историю флорентийской экономики[680].
С давних пор флорентийцы занимались сукноделием. Сначала это было исключительно производство грубых тканей из местной шерсти. Но уже к концу XII в. крупные купцы из корпорации Калимала, и ранее перепродававшие чужеземные сукна, принялись отдавать их предварительно флорентийским мастерам для окраски и улучшения. А это привело к неисчислимым последствиям.
В сукноделие вторгся торговый капитал. Ремесленники обрабатывали импортное сукно, доставленное из Фландрии или Франции, и выделывали дорогую ткань, которая сбывалась за сотни и тысячи километров от Флоренции. Между ними и рынком стал богатый купец, привозящий издалека полуфабрикаты, раздающий их в переработку и забирающий готовый товар. Ремесленники, подчиненные Калимале, уже не были знакомы с сукноделием в полном его объеме. Они лишь многообразно отделывали и окрашивали ткани. Это неизбежно способствовало закреплению их подчиненного положения, а с другой стороны – дальнейшей дифференциации труда в сукноделии и накоплению высокого технического опыта.
К исходу XIII в. на первое место выдвинулся «цех шерсти» Лана, славившийся шедшими на экспорт тонкими сукнами из испанской и североафриканской, позже – английской шерсти. Торговый капитал овладел теперь всеми стадиями сукнодельческого процесса. Тем временем флорентийские дельцы, объединившиеся в «компании», осваивали европейские рынки, кредитовали пап и королей и накапливали огромные капиталы. С другой стороны, крестьяне флорентийской округи, получившие свободу, но не получившие земли, приходили в город и стучались в двери сукнодельческих мастерских Ланы или Калималы.
Так исподволь возникали предпосылки мануфактурного развития. Купец и банкир превратился в предпринимателя. Нам, к сожалению, почти ничего не известно о конкретных формах и этапах этого превращения. Тем не менее, на рубеже XIII и XIV вв. оно стало фактом.
Любая ранняя мануфактура, по словам Маркса, «возникает там, где происходит массовое производство на вывоз для внешнего рынка, следовательно, на базе крупной морской и сухопутной торговли». В частности, итальянский ранний капитализм не был явлением, вытекающим из развития всего общества, из готовности всего общества к новому шагу истории. Наоборот, условия для капитализма еще не созрели «в широком масштабе» и были ограничены «местными рамками», рамками отдельных крупных торговых центров и отдельных отраслей производства. В этом смысле флорентийской мануфактуре пришлось расти «в окружении, целиком относящемся еще к другому периоду»[681].
Перед нами вырисовывается в целом рассеянная мануфактура, основу которой составлял труд ткачей, прядильщиц и других зависимых ремесленников на дому, в мелких и мельчайших мастерских. Однако множество важных операций выполняли наемные рабочие в центральных мастерских, служивших отправным и завершающим пунктом, своего рода организующей осью всего процесса. По крайней мере 12 раз сырье и полуфабрикаты путешествовали из центральных «боттег» к зависимым ремесленникам и обратно, прежде чем выйти после окончательной обработки из главной мастерской в виде готового товара.
Именно с элементами централизации связаны и небывало высокое качество флорентийских тканей, и небывалый размах производства. Уже в 1306 г. 300 мастерских Ланы вырабатывали свыше 100 000 кусков сукна, т. е. не меньше миллиона метров ткани.
Конечно, оценить эти масштабы можно только с точки зрения среднего уровня тогдашнего ремесленного производства. Флорентийское сукноделие оставило его далеко позади. Известно, что флорентийские сукна славились в XIV в. от Англии до Восточной Азии, что промышленность Флоренции превосходила суконное производство всей Франции, что с одним лишь цехом Лана было связано количество людей, равное населению нескольких средних европейских городов того времени. И все же мощные торгово-промышленные «компании» действовали в обычных условиях вполне средневекового в остальных отношениях хозяйственного организма. За исключением сукноделия (и отчасти шелкоделия), все отрасли флорентийского производства сохраняли характер цехового ремесла. Сочетание проблесков раннего капитализма с общим феодальным фоном, сочетание мануфактуры с «окружением, целиком относящимся еще к другому периоду», – таковы особенности флорентийской экономической истории.
Итак, становление раннего капитализма было в Италии знамением времени. И Данте проклял свое время. Почему? Потому ли, что великий поэт смотрел на мир из окон дворянских замков, поворачиваясь спиной к экономическому прогрессу, к заре новой эры, запылавшей на горизонте?
Итальянская буржуазия отличалась противоречивостью в соответствии с противоречивостью условий, в которых она действовала. Она выполнила в XIV–XVI вв. передовую историческую миссию, «сломив» в значительной степени итальянский феодализм, создав цветущие городские центры, заменив крепостничество арендой, превратив Италию в богатейшую и культурнейшую страну Европы, на столетие опередившую соседей, и обеспечив возникновение блестящей художественной и интеллектуальной надстройки. С другой стороны, не успев сложиться в национальный класс, она сумела уже в колыбели проявить черты, на которые Данте отозвался бурными инвективами. Беспощадная эксплуатация народных масс, стяжательство, беспринципность и нередкие колебания в политике в сторону компромисса с феодалами – все это делает зарождение итальянской буржуазии далеко не идиллической картиной.
Удивительно ли, что лик новой эры показался Данте волчьей мордой? «Волчица, от которой ты в слезах…»
Привычные, вековечные, патриархальные формы жизни разлезались по швам под натиском денег. Сознание потрясенных современников искало и не могло найти объяснения. Широчайшее распространение получили пророчества калабрийского монаха Иоахима Флорского, учившего, что скоро должна кончиться старая эра, а вместе с ней и все муки, все несчастья, и начнется новая эра Святого Духа – эра братства всех людей, мира и любви. Глубочайшее недовольство народных масс, их тревоги и смутные надежды, их стремление уяснить для себя настоящее и будущее сказались в иоахимистских проповедях о наступлении царства Антихриста, о приближении «последних времен» и о грядущем приходе таинственного избавителя, посланника неба.
Знаменательно, что, возникнув на рубеже XII и XIII вв., иоахимизм только во второй половине XIII – начале XIV в., в связи с обострением классовой борьбы в итальянском обществе, приобретает громадное влияние и становится идеологическим знаменем чуть ли не всех движений крестьян и городской бедноты (флагелланты – «бичующиеся», «апостольские братья», восстание Дольчино), проникает и в другие общественные слои, переплетаясь нередко с францисканством, и даже, говоря словами русского историка Бицилли, воодушевляет людей, не имеющих, казалось бы, ничего общего с калабрийским пророком[682].
Отчетливое влияние иоахимизма заметно и в творчестве Данте. Не случайно поэт поместил Иоахима в рай вместе со святыми, хотя учение его было осуждено еще в 1215 г. Латеранским собором как еретическое. Ветхозаветный, пророческий тон Данте и пессимистическое, в духе Апокалипсиса, восприятие им социальной действительности – живо напоминает о проповедях иоахимитов.
«Апостольские братья» утверждали, что со времени папы Сильвестра, принявшего гибельный «Константинов дар», римская церковь сошла с праведного пути и погрязла в пороках, в жадности и гордыне. Ее прелаты, ее монахи – «слуги дьявола». Римская курия – это блудница, описанная в Апокалипсисе, это – Вавилон, который должен быть разрушен. Церковь необходимо реформировать и возвратить к образу жизни времен раннего христианства, к заветам Евангелия и первых апостолов. Церковь должна быть лишена богатства и светской власти. На апостольский престол воссядет новый «святой папа», чудодейственно посланный Господом[683].
Таковы вкратце некоторые важнейшие пункты проповедей «апостольских братьев» и посланий Дольчино. Среди приведенных высказываний нет ни одного, которого не разделял бы Данте и которое не встречалось бы в его произведениях – иногда в тех же самых выражениях.
Усвоил Данте и мессианство иоахимитов, за которым таились надежды на решительное преобразование общества и установление социальной справедливости и братства[684]. Замечателен тот факт, что в народных массах, в низах были чрезвычайно сильны «гибеллинские» идеи, и в конце XIII – начале XIV в. империя рассматривалась иоахимитами как святое орудие Бога, которое сокрушит неправедную церковь и расчистит дорогу к светлому царству Святого Духа.
«Апостольские братья», как показывают следственные акты Болонской комиссии, надеялись на приход императора. (Некая отшельница Дзолета пророчествовала, «что империя вскоре должна расцвести»). Дольчино, ненавидя анжуйскую (французскую) династию, правившую в Неаполе, и Бонифация VIII, связывал свои планы с восстановлением империи. Роль мессии должен был, по мысли Дольчино, сыграть Федерико Арагонский, король Сицилии, который позже выступит в качестве союзника Генриха VII Люксембургского. Можно не сомневаться, что, доживи Дольчино до 1310 г., он приветствовал бы поход Генриха. В его время на троне Священной империи сидел Альберт Австрийский, не вмешивавшийся в итальянские дела, и ориентация крестьянского вождя на Федерико Арагонского, заклятого врага анжуйцев и папы, была подсказана конкретной исторической обстановкой.
Дольчино и его сторонники мечтали, что Федерико, вступив в Рим и став императором, даст Италии «девять королей» и во главе этих «королей» (вспомним о «частичных правителях» Данте) поведет беспощадную войну против развращенной церкви, против «могущественных и тиранов», казнит Бонифация VIII и всех священников и монахов, лишит церковь богатств и светской власти, обратит ее и «всю землю» к евангельской жизни. «И тогда среди всех христиан будет утвержден мир»[685].
Разумеется, мы не найдем у пополанского демократа Данте тех специфически классовых черт, которые характеризуют идеи революционной плебейской секты «апостольских братьев» и вождя городской бедноты и крестьян Дольчино. Разумеется, сближать политические взгляды Данте и Дольчино нужно осторожно и лишь до известного предела. И все же такое сопоставление заставляет совсем по-новому взглянуть на «гибеллинизм» Данте, на его мессианство, на его мировоззрение в целом. Несомненно, что Данте и Дольчино вовсе не так безнадежно далеки друг от друга, как это обычно утверждают[686]. В иоахимистской окраске идеологии Данте с большой силой отразилась психология широких народных масс Италии.
Трагизм Данте – это трагизм младенческих шагов первоначального накопления, это трагизм внезапных социальных сдвигов, лишавших тысячи людей привычной почвы под ногами, катастрофически ухудшавших их положение; это трагизм ожесточенной политической борьбы, заливавшей кровью раздробленную Италию; это трагизм постоянной неустойчивости и неуверенности в будущем.
Вот почему Беатриче скорбит о «жизни современной несчастных смертных». Вот почему с такой болью произносит Данте: «Безмерно горький мир».
«Одуряет вас корысть слепая»
В одиннадцатой песне «Ада» флорентийский поэт просит Вергилия объяснить: «… в чем ростовщик чернит своим пороком любовь Творца». Суть замысловатого ответа такова: источником благосостояния должны быть божественные дары природы, но противоестественно, чтобы деньги порождались деньгами.
Совсем средневековый ответ. Может показаться, что Данте страшно отстал от итальянской действительности. Выступая в «Пире»[687] против «опасного возрастания богатств», поэт писал, что деньги предательски «обещают устранить любую жажду и любые лишения, принести всяческое утоление и довольство». «Но, обещая это, вводят человеческую волю в грех алчности», «внушают неутолимую жажду душе, охваченной лихорадкой». Вместе с богатствами растут желания, а с ними – стремление к новым богатствам, новые страхи и беспокойства. Данте ссылается на Боэция: «Алчность непременно вселяет в людей ненависть». Не забывает Данте подкрепить свои рассуждения о «проклятых богатствах» и Ветхим заветом, Цицероном, Горацием, Ювеналом…
Главный довод заключается в том, что богатство мешает нравственному совершенству. К тому же оно попадает чаще к «дурным, а не добрым». «Какой добрый человек станет наживаться посредством силы или обмана?» Но и честная нажива редко достается «добрым», ибо требует слишком много забот и усилий, «а усердие добрых устремлено к высшим вещам», т. е. к Богу. Значит, богатство нужно осудить еще потому, что оно не служит воздаянием добродетели. В распределении богатства «ничуть не отражается справедливость»[688].
Легче всего, начитавшись богословских аргументов в «Пире» или «Комедии», решить, что Данте воюет против алчности с отвлеченных этических позиций. Легче всего решить, что поэт вступил в разлад со своим предприимчивым и меркантильным веком, потому что не сумел отрешиться от традиционных религиозных представлений[689]. Однако это ничего нам не объяснит. Потому что сама средневековая окраска взглядов Данте нуждается в объяснении. Данте подходил к экономике с моральной точки зрения. Но за богословскими силлогизмами, за той или иной моральной точкой зрения в средние века, как и во все века, скрывалась в конечном счете опять-таки экономика. Какие социальные источники питали ненависть Данте к духу первоначального накопления? – вот в чем состоит проблема.
Пусть Данте и впрямь оперировал отвлеченными категориями и свысока относился к богатству вообще. Но мы-то прекрасно понимаем: гнев Данте, в действительности, далеко не абстрактен, он бьет по «жирному народу» Флоренции. А раз мы знаем, на что объективно направлен этот гнев, нам остается понять, откуда он исходит. И тут мы можем не слишком доверять тому, что думал на сей счет сам поэт. Своей цели мы достигнем тем лучше, чем скорее отучимся разделять заблуждения средневекового идеолога относительно подлинной почвы его воззрений.
Как известно, революционная роль буржуазии состояла в замене эксплуатации, прикрытой «религиозными и политическими иллюзиями… эксплуатацией открытой, бесстыдной, прямой, черствой». Революционная роль буржуазии состояла в «осквернении всего священного»[690].
Поэтому незачем, бесстрастно расценивая жажду наживы как естественный признак социально-экономического прогресса, снисходительно упрекать не понимавшего это Данте Алигьери, он называл вещи своими именами:
О жадность! Не способен ни единый
Из тех, кого ты держишь поглотив,
Поднять зеницы над твоей пучиной!
Цвет доброй воли в смертном сердце жив,
Но ливней беспрестанные потоки
Родят уродцев из хороших слив.
Одни младенцы слушают уроки
Добра и веры, чтоб забыть вполне
Их смысл скорей, чем опушатся щеки…
Иной из тех, кто, лепеча, любили
И чтили мать, – владея речью, рад
Ее увидеть поскорей в могиле[691].
Данте близок нам таким, полным тревоги за человечество. «Дантовы инвективы, – пишет А. К. Дживелегов, – скоро сменят другие песни, которыми окрепший и сознавший себя „буржуазный дух“… будет прославлять предприимчивость и стремление к наживе»[692]. Совершенно верно. Но «люди, основавшие современное господство буржуазии, были всем чем угодно, но только не людьми буржуазно ограниченными»[693]. Вот почему буржуазный гений Шекспир проклинает в «Тимоне Афинском» власть золота и пригвождает к позорному столбу хищную буржуазную предприимчивость своего Яго. Вот почему Данте, сын промышленной, банковской и торговой Флоренции, называет всемогущий флорин «проклятым цветком, чьей прелестью с дороги овцы сбиты»[694].
Вместе со старым строем рушилась и старая мораль. «Никто добра не носит даже и личину», – читаем мы в «Комедии»[695]. Еще бы! Все личины были сорваны, жажда наживы «в ледяной воде эгоистического расчета потопила… священный трепет религиозного экстаза, рыцарского энтузиазма…»[696] Хотя ломка феодальной морали явилась лишь следствием экономических изменений, а ненасытная алчность, развязавшая самые жестокие инстинкты, стала лишь внешним выражением сущности формировавшихся раннебуржуазных отношений, – для Данте в этом было главное. Падение нравов прежде всего бросалось в глаза и более остального волновало чуткую душу поэта.
Данте выступает на защиту религиозной средневековой морали. Это, конечно, так. Но это еще не вся правда, а лишь половина ее. Дух стяжательства убивал не только феодальную мораль, но и всякую мораль, мораль вообще.
Гордыня, зависть, алчность – вот в сердцах
Три жгучих искры, что вовек не дремлют[697].
Нельзя не признать, что великому флорентийцу удалось безошибочно запечатлеть психологическую изнанку начинавшейся эры. Он почувствовал ее смрадный запах и – отшатнулся. Патетическая ненависть Данте к миру стяжательства прекрасна. Она возвышает поэта над раннебуржуазным горизонтом и выражает душевное здоровье итальянского народа.
В седьмой песне «Ада» мы видим скупцов и расточителей.
Их множество казалось бесконечным;
Два сонмища шагали рать на рать,
Толкая грудью грузы, с воплем вечным.
Потом они сшибались, и опять
С трудом брели назад, крича друг другу:
«Чего копить?» или «Чего швырять?»
И двигаясь по сумрачному кругу,
Шли к супротивной точке с двух сторон,
По-прежнему ругаясь сквозь натугу;
И вновь назад, едва был завершен
Их полукруг такой же дракой хмурой.
Так удивительно сильно изображает Данте мир наживы как вечную схватку, бессмысленно шумящую во мраке. «Все золото, что есть или было под луной, не успокоит ни одной из этих усталых душ».
Поэт хотел бы опознать в хмурой толпе теней знакомые лица, но Вергилий отвечает:
Тебе узнать их не дано:
На них такая грязь от жизни гадкой,
Что разуму обличье их темно.
Важно отметить, что речь тут идет о тех, кто «расходовал не в меру» или предавался «излишествам алчности»[698]. Именно «излишествам», ибо Данте не против хозяйственно-коммерческой деятельности вообще, а против ненасытной жажды первоначального накопления, против золотой лихорадки, «из-за которой дерется род людской». Жажда наживы разобщала, а не объединяла людей, создавала непреодолимые препятствия на пути к социальной гармонии и братству, «оскверняла все священное». И Данте ненавидит ее всеми силами сердца. «А что иное столь опасно и убийственно действует ежедневно на города, кварталы, на отдельных людей, как не чье-либо все новое стяжание?»
Современник и единомышленник Данте Дино Компаньи – обличал толстосумов Флоренции за «бесчестные прибыли». Данте нашел еще более выразительное слово, показывающее конкретную направленность его инвектив против «жадности»: «нежданные прибыли»[699]. Быстрое обогащение, характерное для раннекапиталистической поры, – вот на что обрушивался поэт.
В «Пире» Данте доказывал: богатство не может само по себе облагородить человека, ибо природа богатства низменна. Данте выступал и против «богатства, сопряженного с древностью происхождения», т. е. феодального богатства. Отказ признавать богатство критерием социальной и моральной ценности человека означает прежде всего отсутствие у Данте классовой ограниченности. Но поэт борется в «Пире» все же не против богатства, хотя и отрицает его моральную ценность, а против «жадности», разумея под этим словом опять-таки безмерную жажду обогащения, «все новое стяжание». Интересно, что он различает два вида богатства в зависимости от его происхождения – законное и незаконное, непозволительное. Непозволительно богатство, доставшееся «благодаря краже или разбою». Позволительно богатство, приобретенное «благодаря ремеслу, или благодаря торговле, или благодаря службе»[700]. Лишь бы при этом соблюдалась мера.
Характерны комментарии к «Комедии» Джованни Боккаччо, человека того же века. Боккаччо истолковывает образ дантовской волчицы, говоря о распространенности «порока жадности», о «деньгах, приобретаемых тысячами дурных способов». Боккаччо подчеркивает, что не всякий труд и заработок греховны. Простительны «честный труд и похвальный заработок». Все дело лишь в том, чтоб не стремиться к «излишнему». А те, кто со всяческой честностью занимается своим ремеслом или какой-либо торговлей и не приобретает более того, что им потребно, не должны считаться «алчными». И при этом сама потребность зависит, по словам Боккаччо, от положения в обществе[701]. Такое толкование Данте первым его комментатором, на наш взгляд, близко к истине.
Но точка зрения, согласно которой следует ограничиваться доходом от ремесла или торговли, удовлетворяющим потребности, и, сохраняя меру, не стремиться к «излишнему» – вовсе не дворянская точка зрения. Это точка зрения типичного цехового мастера – средневекового ремесленника или торговца. Это – заповедь простого воспроизводства. И Данте, ополчаясь против «нежданных прибылей» своих соотечественников – владельцев мануфактур и членов компании, – стихийно выражает отношение бюргерства старого склада к зарождению раннего капитализма.
Здесь нужно искать истоки иоахимизма Данте. А также истоки его сочувствия идеалам францисканства. Поэт восторженно рассказывает[702] о Франциске, сыне купца из Ассизи, который, отказавшись от наследства и раздав имущество беднякам, бродил по Италии в рубище и босиком, проповедуя любовь к смирению. И, умирая, лег нагим на землю. Данте сопоставляет Франциска с Христом, ведь у них одна «невеста» – Нищета.
Она, супруга первого лишась,
Тысячелетье с лишним, в доле темной
Вплоть до него любви не дождалась.
После того как францисканское движение привело к возникновению нового монашеского ордена, получившего от папства права и привилегии, оно быстро потеряло первоначальную искренность и демократичность. Но во времена Данте культ нищеты, этот овеянный мистикой пассивный протест против власти богатства, затрагивал широкие слои, да и в самом ордене было немало людей, желавших вернуться к строжайшему соблюдению легендарных заветов Франциска Ассизского. Таких людей называли спиритуалами, в отличие от умеренных францисканцев – конвентуалов. Данте высказывается против тех и других, желая какой-то золотой середины[703]. Это характерно. Потому что, когда Данте обличает алчность, он имеет в виду нарушение скромной патриархальной меры. Когда Данте воспевает нищету, он в сущности подразумевает неподвижный средневековый круг потребностей. На Данте произвели глубокое впечатление иоахимизм и францисканство, хотя он все-таки не был ни иоахимитом, ни спиритуалом.
Флорентийский хронист Виллани, современник Данте, записал под 1310 г.: «Объявилось великое чудо, которое началось в Пьемонте, а потом пришло в Ломбардию, а потом на генуэзское побережье, а потом в Тоскану, а потом почти во всю Италию. Бесчисленное множество мелкого люда, мужчин, женщин и детей бросили свои занятия и ремесла и, держа перед собою кресты, отправились из края в край, бичуя себя, взывая к милосердию, примиряя людей и обращая многих к покаянию»[704].
Что общего между Данте и этими потрясенными толпами «мелкого люда», охваченного отчаянием и религиозным экстазом? Как будто бы ничего. Но движения «бичующихся», францисканцев, иоахимитов, «апостольских братьев» создавали в Италии начала XIV столетия трагическую социальную атмосферу, которой дышал поэт.
У немногих гениев Возрождения протест против буржуазного стяжательства занимает такое первостепенное место, как у Данте, и носит такой страстный, такой резкий характер. Религиозно-этическая аргументация Данте вполне естественна и не может побудить нас рассматривать этот протест как явление абстрактно-теоретического порядка. Это плохо согласовалось бы с реалистичным характером творчества великого флорентийца. Обличение стяжательства в «Комедии» или в «Пире» перекликается с настроениями народных масс и может быть объективно объяснено только этими настроениями.
«Нагрянет пес, и кончится она»
Любопытно, что обитатели четвертого круга Ада – прежде всего «клирики с пробритым гуменцом». Данте был далек от того, чтобы счесть эпидемию алчности явлением, сопутствующим развитию городов. Хотя его выступления против «жадности» направлены но точному социальному адресу, сам он думал, будто борется с каким-то всемирным пороком, охватившим все сердца без изъятия. То, что порок овладел духовенством – сословием, призванным являть пример нравственной чистоты и возвышенности, – казалось поэту особенно возмутительным.
Но подлинное средоточие социальных симпатий и антипатий Данте – это Флоренция. Мысли Данте неизменно возвращаются к городу, с которым у него была неразрывно связана первая и лучшая половина жизни: безмятежная юность, любовь к незабвенной Беатриче, сонеты «Vita nova», политическое крещение в бурные дни 1300 г. – лучшая половина жизни, оборванная изгнанием.
Ты бросишь все, к чему твои желанья
Стремились нежно; эту язву нам
Всего быстрей наносит лук изгнанья.
Двадцать лет скитаний не смогли выжечь из души Данте печальную любовь к «великому городу на ясном Арно», к «прекрасному Сан-Джованни», где он получил крещение. «Родные места», «милый край!»[705]
Но гнев и ненависть заглушают любовь, ибо за стенами Флоренции живет «завистливый, надменный, жадный люд»[706] – богачи, хозяйничающие в городе. Данте проклинает Флоренцию и мечтает вернуться в нее. Клеймит ее и нежно о ней вспоминает. И громадность одного чувства вровень с громадностью другого.
«О Родина, достойная триумфальной славы… сколько на твоей земле злодеев, всегда готовых сговориться о твоей погибели, выдавая твоему народу ложь за правду… Ныне вижу тебя одетой в скорбь, исполненной пороков… надменной, подлой, враждебной миру… Если ты не сменишь кормчих на своем корабле, тебя ждет великая буря и неистовая смерть…»[707]
Возмездие, которое должно обрушиться на «предавшийся распутству и гордыне» город, – неизбежно:
Поэтому – тем лучше, чем скорей;
Раз быть должно, так пусть бы миновало!
С теченьем лет мне будет тяжелей[708].
Когда вчитываешься в эти продиктованные мучительной страстью строки, начинаешь понимать, откуда у Данте достало решимости призывать в 1312 г. на родной город войска немецкого завоевателя.
«Вы, преступающие права божеские и человеческие, побуждаемые жестокой и ненасытной жадностью, готовые на всяческие преступления», – так характеризовал Данте в письме к флорентийцам своих земляков[709].
Саркастически обращается поэт к «милой родине»:
Гордись, Флоренца, долей величавой!
Ты над землей и морем бьешь крылом,
И самый Ад твоей наполнен славой[710].
Перед Данте, пересекшим Стигийское болото, предстают «крутые рвы, объемлющие скорбный город», и «вечный пламень, за оградой вея, башни красит багрецом»[711]. Это – адский город Дит, стены которого скрывают за собой три последних и самых страшных круга. Зловещий образ Дита есть не что иное, как грандиозный символ Флоренции[712]. Так обобщает Данте свое отношение к нарождающемуся капитализму.
В добрые старые времена Флоренция
Жила спокойно, скромно и смиренно.
Не знала ни цепочек, ни корон,
Ни юбок с вышивкой…
На Нерли и на Веккьо красовалась
Простая кожа, без затей гола;
Рука их жен кудели не гнушалась[713].
Дни текли спокойно и размеренно, колокола с крепостной стены возвещали о начале мессы, не было роскоши, не было дальних торговых поездок. Милая сердцу Данте Флоренция дедов и прадедов!
Данте выступает не против экономического прогресса самого по себе, а против тех последствий, которые он нес пополанским массам.
Завоевательная политика Флоренции вела к переселению в город множества людей. Выходцы из соседних городков Кампи, Чертальдо, Фиччино и других мест округи, богатея, пополняли собою ряды «жирного народа». Переселялись и феодалы, становившиеся особенно опасными для покоя горожан. Данте высмеивает тех и других, упоминая о «занесшемся мужике из Агульоне» (т. е. судье Бальдо д'Агульоне, инициаторе амнистии 1311 г., минувшей Данте), о судье-взяточнике Морубальдини, о Черки, о графах Гвиди и о Буондельмонти. Лучше было бы, если бы все они и им подобные не переселялись во Флоренцию.
Смешение людей в едином лоне
Бывало городам всего вредней[714].
По сути, это попытка объяснить переселением изменения в социальной структуре и в судьбах Флоренции, попытка неизбежно наивная, но характерная. В те далекие времена, говорит поэт, «народ был так мудр», что не было раздоров, «не было причин для плача», и «Флоренция пребывала в покое»[715]. Тогда, именно тогда существовало «прекрасное и гражданственное единенье».
Почему так удручает поэта переселение окрестного населения во Флоренцию, еще лучше обнаруживается в уже знакомых нам словах: «Пришлый люд и нежданные прибыли породили в тебе, Флоренция, гордыню и излишество»[716]. Таким образом, Данте связывает с переселением раннекапиталистические сдвиги – «нежданные прибыли» и «излишество» – знамения века.
Возврат к временам Каччагвиды, к XII в., к безмятежной тишине патриархального быта – вот что предлагает Данте.
Можно ли назвать реакционной эту его излюбленную мечту? Да. Но следует вновь подчеркнуть, что дело не в слепой приверженности Данте к феодальным догмам и представлениям, что не в дворянских замках рожден его идеал.
Данте реакционен здесь лишь постольку, поскольку всегда реакционен мелкий производитель средневековья, доводимый до отчаяния первоначальным накоплением и, естественно, ищущий золотой век в прошлом, ибо в будущем ему места нет.
Идеал Данте – средневековый город, где даже дворяне носили простые одежды, а жены их сами сидели за веретеном, где истинная гражданственность «была чиста в последнем ремесленнике»[717], где не было неудержимой жажды наживы, кровавых раздоров, где процветал простой и здоровый уклад жизни.
«Вещий муж», Вергилий, обращается к Данте:
Волчица, от которой ты в слезах,
Всех восходящих гонит, утесняя,
И убивает на своих путях;
Она такая лютая и злая,
Что ненасытно будет голодна,
Вслед за едой еще сильней алкая.
Со всяческою тварью случена,
Она премногих соблазнит, но славный
Нагрянет Пес, и кончится она.
Не прах земной, и не металл двусплавный,
А честь, любовь и мудрость он вкусит…
Италии он верный будет щит…[718]
Этим загадочным и суровым предсказанием социальных перемен, этим торжественным пророчеством о приходе мессии открывается дантовская поэма. И мессианская нота звучит затем в «Комедии» непрерывно[719].
Данте вопрошает Христа:
Или, быть может, в глубине чудесной
Твоих судеб ты нам готовишь клад
Великой радости, для нас безвестной?
Данте обращается к звездам:
О небеса, чей ход иными понят
Как полновластный над судьбой земли,
Идет ли тот, кто эту тварь изгонит?
Имеется в виду, разумеется, «ненасытная волчица». Данте настороженно вглядывается в историческую перспективу, прислушивается к шагам Пса. Ему кажется, что они близки. Старея в изгнании, не раз испытав горчайшие разочарования, поэт продолжает верить в осуществление своих политических надежд с фанатической страстностью. По обычной слабости даже очень трезвых политических деятелей, Данте принимает желаемое за возможное. Беатриче заверяет его: «Ты увидишь отмщение раньше, чем умрешь». Невыносимо было думать иначе. «Комедия» создавалась на протяжении полутора или двух десятилетий. Но в одной из последних песен «Рая» апостол Петр повторяет сказанное Вергилием в первой песне «Ада»: «Высокое провидение скоро поможет». Скоро! «И ты сын, вернувшись вновь назад, в смертный мир, открой уста и не скрывай того, что я не скрываю».
Мы знаем, что волчица, от которой в слезах Данте, это жадность, корыстолюбие. А мистический мессия, аллегорический Пес, который заставит волчицу «сдохнуть от тоски», «изгонит ее из каждого города», – кто это? Комментаторы «Комедии» уже шесть веков спорят относительно таинственного Пса. Иные называли имя лукканского тирана Угуччоне делла Фаджуола, иные – повелителя Вероны Кан Гранде делла Скала, иные считали им папу, иные – императора. Последней версии придерживаются, например, видные современные дантологи Пьетробоно и Момильяно. А не менее видный исследователь Ольшки написал недавно книжку, в которой доказывает, что под «Псом» Данте подразумевал… самого себя[720].
Словом, уже Боккаччо, приведя несколько толкований (может быть, Пес – это Христос или Богоматерь, или некто из низкого сословия, или татарский император!), заявил в конце концов: «Я открыто признаю, что не понимаю, кто это». Но со времен Боккаччо ни один комментатор «Комедии» не сомневался, что Пес должен прийти в мир для борьбы со стяжательством. «И будучи спасением несчастной Италии, – поясняет Боккаччо, – которая стала уже во главе мира и в которой этот порок обладал, казалось, большей силой, чем в любой другой стране, был бы спасителем и всего остального мира»[721].
Несомненно, что, если Данте не имел в виду, говоря о Псе, непосредственно самого императора, то во всяком случае грядущее появление Пса, спасителя Италии и бескорыстного победителя «жадности», поэт неразрывно связывал с восстановлением империи. Все мировоззрение Данте свидетельствует, что таким чудесным Псом для него могла быть только «святая империя».
Это не мешало Данте после смерти Генриха VII делать ставку на молодого Кан Гранде делла Скала, сколотившего сильное государство в Северной Италии. Данте справляется о Кан Гранде у Каччагвиды[722]. «Не притчами, в которых вязло много глупцов… но ясной речью был ответ мне дан». Однако читатель не узнает, что это за ответ. Поэт лишь хвалит веронского тирана за «безразличие к богатствам и невзгодам» и сулит ему победы: благодаря Кан Гранде «изменится судьба многих людей, и бедняки поменяются положением с богачами». Каччагвида, по словам поэта, предсказал тут некие «невероятные вещи». Какие именно? Данте молчит.
Впрочем, ведь Кан Гранде был гибеллином и поддержал в 1310–1313 гг. императора Генриха. Очевидно, Данте полагал, что успехи веронского властителя должны приблизить час триумфа империи и возрождения Италии. Надежды поэта могли менять персональный политический адрес. Его пророчества обычно смутны и допускают разные конкретные толкования. Одно неизменно и определенно: вера в империю.
В «Чистилище» говорится о «посланнике Бога», который сразит папство и французского короля[723]. На сей раз поэт обозначает – в духе Апокалипсиса – грядущего мессию числом: «Пятьсот, десять и пять». Если изобразить мистическое число римскими цифрами, переставив две из них, получится латинское слово «DUX», т. е. «вождь». Это ли скрывается за дантовским стихом? Или перед нами цифровая шифровка? Данте в очередной раз задал своим комментаторам основательную работу, оказавшуюся такой же бесплодной, как и толкования пророчества о Псе. Но ведь поэт подчеркнул в начале пророчества о «515-ти», что империя не останется без наследника. По крайней мере, этот пункт ясен. Нет смысла вникать в остальное. Удовлетворимся тем, что, возвещая о Псе или о «515-ти», Данте думал о всемирной монархии.
В 27-й песне «Рая» Беатриче произносит длинную филиппику против жадности: «О жадность, никто из смертных, которых ты поглотила, не в силах поднять взгляд над твоими волнами!..» «Цветет в людях желание добра», – говорит Беатриче, т. е. человеческая природа не порочна сама по себе. «Но непрерывные дожди портят хорошие сливы» – условия не благоприятствуют тому, чтобы восторжествовали добрые человеческие начала. «Ты не будешь удивляться, если размыслишь, что нет того, кто правил бы землей; потому и сбилась с дороги людская семья».
Но вскоре, пророчествует Беатриче (и смысл ее пророчества совершенно совпадает с предсказанием Вергилия о Псе), смилостивятся небеса, «давно ожидаемая буря направит судно на верную дорогу», «и за цветком поспеет добрый плод»[724]. Иначе говоря, империя спасет Италию и человечество от губительного воздействия «жадности», и цветы добрых начал, заложенных в человеческом сердце, дадут плоды.
В одной из последующих песен «Рая» та же Беатриче упоминает о «высоком Генрихе, который придет исправить Италию прежде, чем она будет готова к этому. Слепая жадность уподобляет вас младенцу, который умирает от голода, отталкивая кормилицу»[725]. В «Монархии» Данте прямо подчеркивает без символических и поэтических покровов ту же мысль о победе над «жадностью» как о великой миссии римской империи. «Император согласно философским учениям приведет человеческий род к земному блаженству. А так как никто или немногие с величайшими трудностями могут достигнуть этой гавани, если не укрощены волны соблазнительной жадности, и род человеческий пребывает свободным лишь в покое отдохновенного мира, то это есть тот девиз, которым в наибольшей степени должен руководствоваться правитель земли, называемый римским императором…»[726]
Таким образом, империя должна принести Италии не только единство, но и спасение от последствий раннекапиталистического развития, ибо сильная государственная власть смирит уздой закона разгул буржуазного хищничества.
Мечта Данте о «прекрасном, мирном быте граждан» означает не только прекращение кровавых междоусобиц, но и установление социальной справедливости и гармонии.
Так обнаруживается самое глубокое, затаенное содержание дантовского «мира». Так идея национального объединения сливается с идеей социального обновления. Так замыкается круг размышлений, приведших Данте к утопии всемирной монархии.
Тот, кто хочет понять, откуда берется у Данте сила убеждения, должен вчитаться в его удивительную беседу с Каччагвидой.
В безмерно горьком мире, и поздней,
Вдоль круч, с которых я, из рощ услады,
Взнесен очами госпожи моей,
И в небо, от лампады до лампады,
Я многое узнал, чего вкусить
Не все, меня услышав, будут рады;
А если с правдой побоюсь дружить,
То средь людей, которые бы звали
Наш век старинным, вряд ли буду жить, —
обращается Данте к своему отважному предку. Бессмертие поэзии – в ее правдивости! Мысль эта потрясает в устах поэта начала XIV в. Она находится за пределами средневековья, как и торжественный ответ Каччагвиды:
Кто совесть запятнал
Своей или чужой постыдной славой,
Тот слов твоих почувствует ужал.
И все-таки, без всякой лжи лукавой,
Все, что ты видел, объяви сполна,
И пусть скребется, если кто лишавый!
Пусть речь твоя покажется дурна
На первый вкус и ляжет горьким гнетом, —
Усвоясь, жизнь оздоровит она[727].
Вот как гордо оценивал Данте общественное значение своей поэзии, которая должна стать «живительной пищей» для человечества. Вот чего добивался, оттачивая до предельной выразительности свои терцины. Таков его «социальный заказ», сознательная гуманистическая установка творчества. Разве не требовала Беатриче: «Для пользы мира, где добро гонимо… Все опиши, что взору было зримо»?[728]
В письме к Кан Гранде поэт отозвался о «Комедии» в следующих словах: «Цель ее в целом и в частях – вывести живущих в этой жизни из несчастного состояния и привести их к блаженству»[729].
Из общества, где феодальный произвол и буржуазный чистоган сеют беспощадную злобу, низменные побуждения, кровавые насилия, от слез и страданий Данте уходит в мир религиозной фантазии —
…из тлена в свет небесной славы,
В мир вечности из времени вступив,
Из стен Фьоренцы в мудрый град и здравый[730].
Показав в безрадостных сценах «Ада» современную Италию, Данте воплотил в картинах «Рая» свои политические мечты[731].
Там можно многое, что не под силу
Нам здесь, затем что создан тот приют
Для человека по его мерилу.
В Аду лица искажены яростью и мукой, но безмятежной добротой и лаской дышат в Раю улыбающиеся лица святых. «На протяжении этого царства не может быть места печали, жажде или голоду», – грезит Данте. «Незыблемый, раз навсегда установленный закон», действующий в Раю, оберегает святых от социальных неурядиц.
Для итальянца Данте рай – это, конечно, город. Для автора трактата «О Монархии» – это город «того императора, который царит вверху». «Он повелевает повсюду, но здесь его держава, здесь его город и высокий престол». Бога окружает «блаженный двор». Данте видит «великих патрициев этой справедливейшей и милосердной империи».
Царь, чья страна полна такой блаженной
И сладостной любви, какой никак
Не мог желать и самый дерзновенный, —
Творя сознанья, радостен и благ,
Распределяет милость самовластно.
Так Господь-Бог оказывается у Данте просвещенным монархом преображенной Италии. «Я увидел высокое торжество истинной державы». Вот она, милая родина, мирная и счастливая! Перед нами «тот Рим, где римлянин – Христос».
Какой свет наполняет просторы Рая: в Раю уже нет красок, и вместе с тем в нем все краски, как в белом цвете – все цвета. Сияние, сияние… Ослеплены очи, кружится от «зримого и звучного хмеля» голова, восторг переливает через край души.
О радость! О восторг невыразимый!
О жизнь, где всё – любовь и всё – покой!
…Виноват ли Данте, что его мистическая вера в спасительную миссию Генриха VII оказалась реакционной утопией?