Избранные труды в 6 томах. Том 1. Люди и проблемы итальянского Возрождения — страница 91 из 96

У истоков гуманизма

«Истинное мерило человеческого благородства»

Звенящие в кармане купца или банкира полновесные флорины неуклонно вели к пересмотру социальных ценностей. Веселый певец сьенских улиц Чекко Анджольери был тысячу раз прав, когда писал об этих флоринах:

Они прославят и дадут дерзанье,

И все таланты заиграть заставят,

Все сделают возможными мечтанья.

Не говори же: «Род меня прославит!»

Коль денег нет – напрасны ожиданья,

Скажи: «Я прах, и мною ветер правит».

За несколько десятилетий до Чекко болонский нотариус Бене ди Болонья отметил то же самое в своем «Письмовнике» – не так, правда, красноречиво, но зато более кратко: «Святейшая в наши времена вещь величие богатства»[787].

Богатый пополан скупал дворянские земли и подавал к взысканию дворянские векселя, шею ни перед кем не гнул и держался с достоинством. Оставалось идеологически оформить то, что на деле совершили деньги. У феодалов была в деталях разработанная культура с выспренными правилами «куртуазности» и изысканнейшей поэзией трубадуров. Нужно было создать в противовес нечто не менее импонирующее.

Так возникает морально-эстетический идеал «сладостного стиля». Благородство происхождения заменяется личной доблестью. Основатель этой поэтической школы Гвидо Гвиницелли заявлял в ставшей затем каноном канцоне «Любовь всегда ищет приюта в благородном сердце»: «Солнце ежедневно освещает грязь, но грязь остается презренной, а солнце не теряет жара. Иной человек говорит: „Я благороден ибо таков мой род“. Он подобен грязи, а благородство – солнцу. Ибо нельзя поверить, что может быть благородство без мужества, благородство, доставшееся по наследству»[788].

Итак, мерилом человеческого достоинства объявлялось «благородство сердца». Куртуазная поэзия тоже восхваляла возвышенность души. Но души рыцаря, только рыцаря. А поэты «сладостного стиля» лишили куртуазный идеал сословной основы. Они взяли из него очень многое, включили почти все его нормы в свой моральный кодекс, оснастив схоластическим рационализмом. Однако родовитость как непременное, само собою подразумевавшееся условие – выбросили.

Это происходило в конце XIII в., когда над Италией едва забрезжил рассвет новой эры. Ранней буржуазии только предстояло выкристаллизоваться и начать свою тяжбу со старым миром. Пока она была еще частью этого мира и дышала его воздухом. Вся ее идеологическая работа могла вестись только в старых формах, которые казались неподвижными, а на самом деле меняли содержание в ее руках. В те времена право на моральное превосходство мог дать лишь аристократизм. Поэтому вместо благородства происхождения ранняя буржуазия выдвинула благородство духа. Это, по сути, первый побег того растения, которое позже даст пышный цвет гуманизма. Интеллектуальный аристократизм поэтов «сладостного стиля» перейдет в аристократизм гуманистов: тот и другой выросли на одной социальной почве, тот и другой означают самоутверждение пополана в обществе, где пока господствует дворянская мораль. «Сладостный стиль» еще не расстался со средневековой поэтической традицией, а гуманисты уже отметают феодальную культуру. Но это – вехи одного пути[789].

Алигьери, начав как верный ученик Гвиницелли, создал высочайшие образцы «сладостного стиля». И хотя он очень быстро перерос своих учителей и для его мощного реализма оказались слишком тесными рамки утонченной стилизации болонского мастера, он бережно сохранил главное в школе Гвиницелли – не поэтические условности, а социальный идеал «благородной души». Данте, развивая идеи знаменитой канцоны Гвиницелли, перед которым он до конца жизни преклонялся и называл не иначе, как «великий Гвидо», также сочиняет канцону о «благородстве» и пишет к ней ученый комментарий, составивший четвертую книгу трактата «Пир». В «Пире» передовое мировоззрение эпохи впервые предстало в зрелой и развернутой форме. Позднее Петрарка и Поджо Браччолини лишь повторят мысли Данте.

«Я оставлю мой сладостный стиль, которым пользовался, рассуждая о любви, и скажу о добродетели, делающей человека истинно благородным, в жестких и острых стихах»[790].

Учение флорентийского изгнанника об «истинном мериле человеческого благородства» было дерзким вызовом вековым традициям. Поэт прекрасно сознавал это. Он подчеркивал, что выступает против господствующих, общепринятых представлений, которых придерживаются «почти все» без каких-либо логических оснований, как чего-то само собой разумеющегося. Среди человеческих заблуждений «я особенно осуждаю одно, которое не только вредно и опасно для тех, кто в нем пребывает, но и другим, порицающим его, приносит беду и ущерб. Это – заблуждение относительно человеческих достоинств, заложенных в нас природой, и относительно того, что следует называть „благородством“. В результате дурного обыкновения и малого разумения, это заблуждение настолько укоренилось, что почти все имеют на сей счет ложное представление. А ложное представление породило ложные оценки, ложные же оценки породили несправедливые почести и поношения. Из-за чего добрых считали презренными вилланами, а злых почитали и возвышали. Это – наихудшее в мире неустройство…»[791]

Прямо требуя отказа от принципов, которые определяли социальную ценность человека в феодальном мире, Данте понимал, на что шел: «О, сколь велико мое начинание». Предстояло «выполоть поле, заросшее клевером, поле общественного мнения, столь долго заполоненное этим сорняком»[792].

Данте очень обстоятелен. Он не упускает ни одного аргумента. И просит читателей не удивляться детальности комментария. Ибо кто до Данте занимался этим великим вопросом? И разве не следует уделить ему особое внимание? «Я не могу говорить коротко перед лицом стольких противников»[793].

Нигде и никогда Данте не высказывался с такой полнейшей социальной ясностью, как на страницах четвертой книги «Пира». Ибо «помощь столь неотложна, что было бы нехорошо таить мысль под покровом каких-либо образов, но нужно вводить лекарство кратчайшим путем, чтобы скорее пришло исцеление… Поэтому читателю незачем искусно обнаруживать в изложении какие-либо аллегории, он должен лишь уразуметь суждения в соответствии с их буквальным смыслом»[794].

Попытаемся последовать этому совету Данте. И прежде всего постараемся установить, кому предлагал поэт свое «лекарство»? У каких читателей надеялся встретить понимание?

«Пир» написан на итальянском языке. Это само по себе было дерзостью. Хотя итальянский язык завоевал уже прочные позиции под пером поэтов и хронистов, ученые сочинения продолжали выходить в свет на латинском языке. А «Пир» был ученым сочинением. Вот почему Данте счел нужным посвятить первый трактат «Пира» обоснованию и защите своего необычного выбора.

Сопоставляя итальянский «народный язык» – «вольгаре» – с латынью, Данте в общем и целом склонен поставить выше латинский язык. Позже, в труде «О народной речи», поэт изменит свое мнение в пользу «вольгаре»[795]. Здесь же, в «Пире», несмотря на горячие признания в любви к итальянскому языку («во мне не просто любовь, а совершеннейшая любовь к нему»), Данте все-таки отдает (по крайней мере, теоретически) пальму первенства латинскому. Он отмечает большую разработанность латинского языка, его удобство для выражения отвлеченных понятий, точность конструкций и стабильность лексики. «Народный язык повинуется обычаю, а латинский – грамматическому искусству»[796]. Правда, Данте заявляет, что итальянский превосходит провансальский, французский и другие «народные» языки.

Правда, автор «Новой жизни» восторженно прославляет достоинства «вольгаре», подчеркивая, что «на нем можно изложить высочайшие и новейшие мысли пристойно, полно и изящно, почти как на латинском»[797]. И все-таки, «латинский язык повелитель народного языка»[798].

Это очень любопытно. Повторяем, впоследствии поэт стал смелее отстаивать итальянскую речь, но сейчас нас интересуют не лингвистические идеи Данте. Если он в период написания «Пира» полагал, что «вольгаре» кое в чем уступает латинскому, то почему «Пир» создан именно на «вольгаре»?

Данте перечисляет три причины: было бы неуместно к итальянским канцонам сочинять латинский комментарии; им руководила «естественная любовь к своему языку»; итальянский язык доступен гораздо большему числу людей[799].

Первое соображение носит формальный характер. Психологическое соображение – «естественная любовь» к «вольгаре» не объясняет, почему трактат «О народной речи» Данте поздней напишет все же на латинском. Остается социальный довод. И это решающий довод.

Трактат «О народной речи» охватывал специальный круг вопросов, и для него целесообразно было избрать латинский язык – язык тогдашней образованности. Цель «Пира» – иная. «Новейшие мысли», высказанные в нем, отвечали интересам итальянских пополанов.

«Латинский язык одарил немногих, но вольгаре поистине послужит многим». Те, к кому обращается поэт, не знают латыни. А если кто-нибудь и знает, то «одна ласточка не делает весны». Латинский «не всем близок», но «вольгаре» «дружен со всеми». Вот простая истина, которую Данте повторяет на разные лады десятки раз[800]. Написанный на латинском языке «Пир» был бы доступен только образованным людям, «остальные же его бы не поняли». Не таков замысел поэта. Его «Пир» должен был стать «всеобщим пиром», где нашло бы духовную пищу «почти бессчетное число тех, кто ее лишен». «Дать одному и усладить одного – это хорошо, но дать многим и усладить многих – это еще лучше, ибо похоже на благодеяния Бога, который оказывает их всему миру». «Вольгаре нас связывает с самыми близкими людьми, с родственниками, с нашими согражданами и с нашим народом. Это и есть вольгаре, и он не просто близок, но в величайшей степени близок каждому». Нет никаких сомнений в том, что Данте рассчитывал на массового читателя. Такого читателя в тогдашних условиях могла дать только пополанская среда.

Впрочем, нам незачем ограничиваться косвенными умозаключениями. Данте высказывался открыто. Среди тех, кто не разделяет его взглядов на значение итальянского «вольгаре», он усматривал две категории. Одни – «отвратительные и зловредные итальянцы» с «распутными языками», поносящие народную речь из зависти к тем, кто владеет ею лучше их, или из желания похвастать ученостью. Данте называл их «лживыми поводырями», явно имея в виду своих противников, принадлежащих к пишущей братии.

Другие – это «слепые и обманутые», «которым почти нет числа». Доверившись поводырям, они «угодили в яму ложного мнения» и не знают, как оттуда выбраться. Среди слепых – «особенно лица пополанского звания (le populare persone), занятые всю жизнь каким-либо ремеслом». «И так как нельзя в мгновение ока облечься в одеяние моральной или интеллектуальной добродетели, приобретаемой лишь опытом, – а они свой опыт обретают в каком-либо ремесле и не заботятся о том, чтобы разбираться в иных вещах, то они и не в силах обрести разумение». И часто эти люди кричат так, что выходит: «Да здравствует наша смерть» и «Да сгинет наша жизнь». Они подобны стаду овец, прыгающих вслед за одной[801].

Следовательно, «лица пополанского звания» обычно ошибаются в вопросах, выходящих за рамки их повседневного опыта, и повторяют традиционные глупости, противоречащие их истинным потребностям. Данте резко отличал этих «слепых», повинных только в невежестве и в доверчивом следовании предрассудкам, от «поводырей». «Поводырей» он ненавидел, «слепым» хотел помочь. Именно к ним обращен его трактат.

Данте стремится изобличить не заблуждающихся, а заблуждения[802]. Он бранит тех, кого надеется просветить. Он проповедует теорию «истинного благородства» тем, кто благороден, хотя и не сознает этого. «Вы, для пользы и услаждения коих я пишу, в какой слепоте вы живете, не поднимая взгляда к этой истине и уперев его в грязь вашей глупости»[803].

Некоторых исследователей[804] смущало, что Данте, перечисляя желанных читателей «Пира», упоминает «государей, баронов и рыцарей, и многих других благородных людей». Но поэт надеялся внушить дворянам правильные этические представления и побудить государей управлять в соответствии с требованиями философии. Впрочем, Данте тут же адресовал свою книгу «многим другим благородным людям, не только мужчинам, но и женщинам, коих множество, знающим этот народный язык и не имеющим образования». И добавлял: «Это относится лишь к тем, в ком есть семя истинного благородства»[805].

Только признав, что поэт ориентировался на массовую демократическую аудиторию, мы поймем смысл и пафос его слов о «всеобщем пире»: «Это будет тот ячменный хлеб, которым насытятся тысячи… Это будет новый свет, новое солнце, которое взойдет там, где закатится старое»[806].

Но окончательно в том, что тысячи «истинно благородных» людей, к которым адресуется Данте, – горожане, убеждает четвертая книга «Пира», подробно поясняющая, что нужно понимать под «истинным благородством». Этическое учение «Пира», насквозь пополанское и антифеодальное, представляет собой одну из вершин идеологии Данте.

Итак, ошибались и Аристотель, и Фридрих II, сказавший, что благородство заключается «в богатстве, сопряженном с древностью происхождения». Лживо мнение тех, кто называет благородным такого человека, который может сказать: «Я – племянник или сын такого-то достойного», хотя бы сам и был ничтожеством. Внешний лоск и хорошие манеры – лишь «очень малая часть благородства». Все, что в состоянии дать и отнять фортуна, родственные связи и браки, пышные дома и обширные владения – также не порождает благородства. Данте, разумеется, не собирался заменять старые идолы золотым тельцом (что отнюдь не мешало ему объективно выражать дух раннебуржуазной эпохи). Богатство низменно по своей природе и никак не в силах облагородить человека. Еще менее это может сделать древнее происхождение[807].

И Данте, чтобы втолковать нам суть дела, прибегает к сравнению. Предположим, два человека стремятся перейти через поле к дому, стоящему на другой его стороне. Первый путник, «благодаря своей предприимчивости, т. е. осмотрительности и благому таланту, ведомый только самим собою, прямым путем приходит туда, куда стремится». Нам не трудно узнать в этом путнике знакомые черты дантовского современника – энергичного, способного и удачливого пополана. А второй путник бредет позади, по следам первого, не отличаясь его достоинствами. Ясно, что это не кто иной, как родовитый дворянин, «сын такого-то, а сам ничтожество». «Кто из них двоих доблестен? Отвечаю: тот, кто шел впереди. Как назовем второго? Отвечаю: подлейшим»[808].

Значит, в чем же заключается благородство? Во внутренней ценности самой человеческой личности. «Под словом „благородство“ я понимаю совершенство собственной природы в каждой вещи»[809]. Всем своим трактатом Данте утверждает: если ты смел, умен и великодушен, если ты обладаешь одиннадцатью аристотелевскими добродетелями – ты благороднее любого родовитого болвана.

Где это сказано, что доблесть непременно связана с рыцарями или «почтенными людьми духовного сословия»? «Если доблесть похвальна в рыцаре, то она похвальна во многих; один одет хорошо, другой – плохо, но чистая доблесть прекрасна в каждом»[810].

Данте рассчитывал, что земные властители придут в восторг от его теории… Ведь цари должны любить истину. И посему – «каждый царь возрадуется, что опровергнуто фальшивейшее и вреднейшее мнение злых и обманутых людей, искаженно судивших до сих пор о благородстве»[811]. Нетрудно упрекнуть поэта в наивности. Не лучше ли, однако, отметить, что утопическая империя Данте явно мыслилась им как государство, где будут почитаться способности, а не родовитость. Так этика Данте сливалась с его политикой.

«Пусть не говорит кто-либо из флорентийских Уберти или миланских Висконти: „Раз я из такого рода, значит – я благороден“. Ибо божественное семя западает не в род, а в отдельных лиц. Не род делает отдельных людей благородными, а отдельные люди делают благородным род»[812].

В феодальном обществе – как раз наоборот – индивидуум что-то значил лишь постольку, поскольку он принадлежал к общине, цеху, сословию, роду и т. д. Тот, кто порывал эту крепкую пуповину, оказывался за бортом официального общества. Ко времени Данте все стало меняться. Появление ранней буржуазии разрывало патриархальные узы и предоставляло простор инициативе и способностям отдельной личности. И вот Данте, негодовавший против разгула алчности, приветствовал, однако, тех, кто «благодаря своей предприимчивости», «ведомый только собою», достигает нелегкой цели. Поэту не дано было, конечно, понять, что вдохновлявшие и возмущавшие его общественные сдвиги – две стороны одной медали. Гордое самосознание индивидуума и кризис традиционной морали, расширение умственных горизонтов и жажда наживы, обновление искусства и крушение иллюзий – так крайне противоречиво преломлялись экономические процессы в идеологии и психологии эпохи. Данте впитал в себя эту противоречивость. Он был детищем своего века и тогда, когда отвергал его, и тогда, когда опережал его. В конце концов, он шел с ним вровень.

В главе «О сладости человеческого счастья» Данте писал, что все люди от рождения одинаковы. «Несомненно, Аристотель рассмеялся бы, услышав о двух породах человечества, словно речь идет о лошадях или ослах; пусть простит меня Аристотель, по ослами вполне можно назвать тех, кто так думает». Люди составляют единый род, и сущность их едина. Поэтому о благородстве нужно судить «по эффектам» (курсив мой. – Л. Б.), т. е. по результатам человеческой деятельности. Как сказал Христос, «по плодам их познаете их»[813].

Это гуманистический взгляд. Как иначе охарактеризовать мысли Данте? Он черпает доводы у Экклезиаста, но также – у Овидия. Он ссылается на Аристотеля и на Евангелие. Что ж, на Евангелие после Данте будут ссылаться и гуманисты, и протестанты. На Евангелие до Данте ссылались еретики. Свежесть теорий Данте – в их связи с конкретной исторической почвой, а не в абстрактной аргументации. Важно, что именно отбирал Данте в той же Библии и как использовал.

Позволительно ли считать человека низкого происхождения благородным? Если – нет, «если знатность не рождается заново», тогда она восходит к Адаму. Но тогда все благородны!

Трудно сказать, кому впервые в средние века пришел в голову этот соблазнительный довод. Ветхозаветный Адам неоднократно оказывался союзником тех, кто не мирился с сословным неравенством. Разве людской род не произошел от одного прародителя? – «наша вера лгать не может». Но в таком случае, «если Адам был знатен, мы все знатны, а если он был низкого происхождения, мы все низкого происхождения»[814].

Флорентиец Данте запальчиво возражал «тем заблуждающимся, которые полагают, что виллана никогда нельзя назвать благородным человеком и о человеке, являющемся сыном виллана, также никогда нельзя сказать, что он благороден». И продолжал: этот предрассудок «преграждает путь виллану стать когда-либо благородным посредством свершенных им деяний (курсив мой. – Л. Б.) или посредством какого-нибудь случая…». Здесь суждения Данте обретают резкость, необычную для ученого трактата. Он строит изложение по формуле: «И если противник вздумал бы сказать… то я отвечу». Может быть, он имеет в виду не только воображаемых противников. Он иронизирует, он бушует. «И если противник вздумал бы сказать, что в других вещах благородство определяется достоинствами вещи, но в людях – тем, что стерлась память о низком их происхождении, то на такое скотство хотелось бы отвечать не словами, а ножом»[815].

Это яростное восклицание всегда озадачивало тех, кто хотел видеть в поэте дворянского апологета. Ссылались на то, что Данте высказал здесь «доктринерский, неисторический взгляд», от которого отказался позже в «Монархии»[816]. Действительно, в «Монархии» Данте сделал шаг назад, пытаясь как-то согласовать два противоположных социально-этических принципа. Но вовсе не отказался от главной идеи, провозглашенной в «Пире». Он указывал, что благородство бывает двоякого рода. Человек облагораживается или собственной добродетелью, или добродетелью предков. Данте приводил «два суждения о двух благородствах». Одно суждение, уже известное нам, принадлежит Аристотелю, а другое – Ювеналу, которого Данте цитировал: «Благородство заключается только в душевной добродетели». Допуская на сей раз благородство происхождения, поэт все же на первое место ставил «собственное благородство».

Такого рода колебания и непоследовательность, как мы увидим, вообще характерны для Данте. В 1313 г., когда создавалась «Монархия», они объяснялись еще и особой причиной. Было слишком трудно начисто отмести древние гербы, ожидая свободы и единства Италии от рыцарей Генриха VII. К тому же поэт стремился обосновать право римского народа на всемирное главенство, объявляя, что это право принадлежит римлянам как благороднейшему народу, происходящему от Энея. Данте не желал отказываться от ссылки на историческую преемственность и от аргумента насчет высокого происхождения родоначальника итальянцев, аргумента, имевшего важное значение в глазах большинства его читателей. И поэт смягчил мнение, столь решительно высказанное в «Пире», чтобы найти лишнее доказательство в пользу своей основной политической доктрины. Указав вначале на личные достоинства Энея («то, что, следовательно, относится к его собственному благородству»), Данте напоминал затем и о «том, что им унаследовано»[817].

Вспомним, что мы находимся в XIV столетии. Ни Гвиницелли, ни Данте, ни Петрарку нельзя понимать так, словно в их глазах родовитость не имеет ровно никакой цены. Им хотелось лишь доказать, что, с одной стороны, родовитость сама по себе не делает благородным человека, лишенного личных достоинств, и, с другой стороны, благородным может быть и человек низкого происхождения. Словом, не в длинной родословной главное. Но, отстаивая свою социальную полноценность, «третье сословие» всегда было неравнодушно к блеску аристократизма и знатности. В начале XIV в. это особенно понятно.

Данте тоже чрезвычайно гордился своими рыцарскими предками и простодушно восклицал:

О скудная вельможность нашей крови!

Тому, что гордость ты внушаешь нам

Здесь, где упадок истинной любви,

Вовек не удивлюсь; затем, что там,

Где суетою дух не озабочен,

Я мыслю – в небе, горд был этим сам[818].

Но не трудно ощутить, что, со всей непосредственностью обнаруживая аристократическое тщеславие, поэт относился к нему как к собственной и общечеловеческой слабости, немного иронизируя над «скудным благородством нашей крови».

Нельзя не заметить сокрушения, с каким Данте перечислял погибшие или измельчавшие феодальные фамилии, «громкие в старину». Важно подчеркнуть, однако, что не к современной ему знати, а к прошлому, к исчезнувшему поколению рыцарей обращено сочувствие Данте. «Дай слезам излиться, так душу мне измучил мой рассказ», – говорит романец Гвидо дель Дуко, вспоминая

Дам, рыцарей, и войны, и забавы,

Во имя благородства и любви,

Там, где теперь такие злые нравы[819].

Поэту дорог этот гибнущий куртуазный быт, воспетый сотнями трубадуров. Ибо Данте не стряхнул еще с себя очарования феодальной культуры. Но сожаления о былых временах перерастают в беспощадное обличение нынешнего дворянства, безнадежно утратившего достоинства предков. И Данте не скупится на выражения, указывая на графов Коньо, Кастрокаро «и многих других», «превратившихся в выродков». Тема не новая для поэта, посвятившего специальную канцону выпадам против «мнимых дворян, злых и преступных».

В «Чистилище» казнимый за гордость граф Омберто произносит примечательную речь:

Рожден от мощных предков, в древнем блеске

Их славных дел, и позабыв, что мать

У всех одна, заносчивый и резкий,

Я стал людей так дерзко презирать,

Что сам погиб…[820]

В этих словах мы вновь узнаем автора «Пира». Но характерно и то, что, внимая Омберто, поэт в смущении «опустил голову». Данте осуждает Омберто, однако тем самым он осуждает и собственные, не вполне еще изжитые аристократические предрассудки.

Данте горд и сознает это[821]. Двадцать лет ему пришлось мытарствовать, ища приюта у княжеских дворов, и все многочисленные легенды о Данте сходятся на том, что самолюбию поэта не раз наносились жестокие удары: высокие личные достоинства не могли искупить в те времена отсутствия громкого родового имени или богатства, и сиятельные хозяева не всегда относились уважительно к флорентийскому поэту. Сам Данте роняет по этому поводу горькие намеки в «Пире» и в «Комедии». И несомненно, именно это обстоятельство придает такой страстный, такой глубоко личный характер трактату об истинном благородстве. Вместе с тем неудивительно, что Данте не прочь лишний раз напомнить: и в его жилах течет древняя кровь.

Данте здесь двойствен, как и во всем. Но нужно различать в нем главное и второстепенное. Если он и аристократ, то его аристократизм предвещает гуманистов. «Этот Данте, вследствие своей учености, был несколько высокомерен, горд и презрителен, и как философ (курсив мой – Л. Б.), был неприветлив и не умел хорошо беседовать с мирянами»[822]. Тем, кто изображал человека, утверждавшего, что «мать у всех одна», как высокомерного дворянина, следовало бы поучиться проницательности у хрониста Джованни Виллани, автора приведенных строк.

Портрет, нарисованный Виллани, встает перед глазами, когда читаешь в «Пире» насмешливые строки о «невеждах, которые, не зная азбуки, готовы спорить о геометрии, астрологии и физике». Отказав в атрибуте благородства гибеллинским феодалам – Уберти и Висконти, Данте зато наделил им поэта Гвиницелли. Он учил, что благородство и философия – подруги. Следовательно, приобщение к философии значит больше, чем родовые владения и титулы. «Нигде я так не достоин хвалы, как в этом трактате, ибо, говоря о благородстве, я докажу, что я сам благородный, а не виллан»[823].

Рядом с графом Омберто казнится Одеризи из Губбьо – тоже за гордость. Но у Одеризи – особая гордость, отличающаяся, как день от ночи, от дворянской спеси Омберто. Одеризи славился в XIII в. как искуснейший миниатюрист – «тот, кем горды мастера живописи». «Быть первым я всегда усердно метил…» Гордость Одеризи – это гордость талантливого плебея. «Правдивый твой рассказ смирил мне сердце, сбив нарост желаний», – откликается Данте на рассказ Одеризи[824]. Ибо гордость Данте – тоже честолюбивое чувство художника, сознающего силу своего гения. В Лимбе он вступил как равный в круг величайших поэтов античности. И рассказал об этом с непередаваемым достоинством. Сердце Данте «согрето жаждой пенейских листьев». Торжественное коронование венком из «пенейских листьев» – листьев лавра – считалось тогда высшей почестью для поэта. Данте так и не дождался лаврового венца. И писал, обращаясь к Аполлону, покровителю искусств, о «желанной листве»:

Ее настолько редко рвут, отец,

Чтоб кесаря почтить или поэта,

К стыду и по вине людских сердец…

Нужно знать, чем был для Данте титул императора, чтобы оценить силу этого дерзкого сопоставления: поэт рядом с кесарем.

«Комедия» откроет ему путь на родину, надеется Данте, и коронование лавром состоится во Флоренции…

В ином руне, в ином величьи звонком

Вернусь, поэт, и осенюсь венцом

Там, где крещенье принимал ребенком, —

убаюкивает себя мечтами изгнанник[825]. Однако как все сложно в нем! Он, вопреки своей этической теории, смущенно восхваляет благородство крови, но казнит за это же Омберто; он благоговеет перед славой рыцарских времен, но сам жаждет иной славы.

«Не ниже ангелов!»

В «Аду» есть замечательная сцена. После долгого подъема по адским кручам Данте, задыхаясь от усталости, присел передохнуть. И…

Теперь ты леность должен отмести, —

Сказал учитель, – лежа под периной

Да сидя в мягком, славы не найти,

Кто без нее готов быть взят кончиной,

Такой же в мире оставляет след,

Как в ветре дым и пена над пучиной.

Встань! Победи томленье, нет побед,

Запретных духу.[826]

Вслушайтесь в эти слова. Старое мироощущение не знало такой бодрой воли, такой неиссякаемой энергии, такого жгучего стремления оставить след в делах и памяти человеческой, выразить свою индивидуальность. Средневековому аскету был бы непонятен гремящий призыв Вергилия. А Данте воспрянул в ответ: «Идем, я бодр и смел!» – и старается скрыть, побороть усталость. Кровь флорентийского горожанина кипит в нем, слава маячит перед глазами, слава, в которой спасенье от небытия. Ибо Данте забывает тут о своем католицизме: не в небесах, а на земле хотел бы он жить вечно, в памяти грядущих поколений, «среди людей, которые бы звали наш век старинным…».

Правда, в разговоре с Одеризи слышится, как будто, нечто другое:

О тщетных сил людских обман великий,

Сколь малый срок вершина зелена,

Когда на смену век идет не дикий!

Кисть Чимабуэ славилась одна.

А ныне Джотто чествуют без лести,

И живопись того затемнена.

За Гвидо новый Гвидо высшей чести

Достигнул в слове; может быть, рожден

И тот, кто из гнезда спугнет их вместе,

Мирской молвы многоголосый звон

Как вихрь, то слева мчащийся, то справа;

Меняя путь, меняет имя он.

В тысячелетье так же сгинет слава

И тех, кто тело ветхое совлек,

И тех, кто смолк, сказав «ням-ням» и «вава»,

А перед вечным – это меньший срок,

Чем если ты сравнишь мгновенье ока

И то, как звездный кружится чертог.

Подобное отрицание славы говорит в ее пользу красноречивее, чем десятки восхвалений. «Цвет славы – цвет травы». Но не потому, что она суетна, противоречит христианскому смирению и аскетической морали, а потому что

…лучом согрета,

Она линяет от того как раз,

Что извлекло ее к сиянью света.

Одна слава затмевается другой, большей. Это не отрицание славы с «небесной» точки зрения, а утверждение земной относительности ее. Более того, сомнения возможна ли личная слава неожиданно превращаются у Данте в гимн нескончаемому развитию творческих сил человечества. За Чимабуэ Джотто, за Гвиницелли и Кавальканти – он, Данте: все выше взлетают живопись и поэзия. Так всегда бывает, «если на смену век идет не дикий». На смену шел не дикий век. Наступало Возрождение.

Америка будет открыта через полтора столетия. Но уже выпустил в свет свою книгу Марко Поло. В 1291 г. отправились в далекий путь – вокруг Африки в Азию – отважные братья Вивальди и не вернулись. Как дантовский Улисс… Образ Улисса овеян, говоря словами Энгельса, «характерным для того времени духом смелых искателей приключений».

Ни нежность к сыну, ни перед отцом

Священный страх, ни долг любви спокойной

Близ Пенелопы с радостным челом

Не возмогли смирить мой голод знойный

Изведать мира дальний кругозор.

А когда перед маленьким судном после долгой дороги открылась неведомая ширь Атлантического океана, и дрогнули сердца, Улисс обратился к спутникам с речью, звучащей поистине титанически:

О братья, – так сказал я, – на закат

Пришедшие дорогой многотрудной!

Тот малый срок, пока еще не спят

Земные чувства, их остаток скудный

Отдайте постиженью новизны,

Чтоб, солнцу вслед, увидеть мир безлюдный.

Подумайте о том, чьи вы сыны:

Вы созданы не для животной доли.

Но к доблести и знанью рождены[827].

Где социальные корни подобного мироощущения? Пожалуй, лучшим историческим комментарием к возвышенным словам дантовского Улисса могут служить советы флорентийского купца Джованни Морелли в его назидании сыновьям: «Не занимайся торговлей или иным делом, в котором ты ничего не смыслишь; делай то, что умеешь делать, а прочего остерегайся, чтобы не попасть впросак. И если хочешь во что-либо вникнуть, привыкай к тому сызмала, бывай с другими в лавках, в конторах, путешествуй, изучай купцов и товары, посмотри своими глазами на страны и земли, где ты замыслил торговать…»

С 18 лет, учит Морелли, следует, «приступая к торговле, немного изведать мир, взглянуть на города, узнать нравы, образы правления и местные условия». И посвятив этому три или четыре года, «ты станешь более опытным и сведущим во всем…»[828]

Какими бы далекими ни казались житейские наставления тертого флорентийского толстосума, обучающего своих детей великому искусству наживы, от благородной страсти Улисса к бесстрашному познанию мира, – все же рассуждения Морелли есть, так сказать, социальная изнанка речей дантовского героя. Здесь уместно вспомнить известные замечания Маркса, сделанные в связи с анализом мелкобуржуазной идеологии: «…не следует думать, что все представители демократии на самом деле лавочники или поклонники лавочников. По своему образованию и индивидуальному положению они могут быть далеки от них, как небо от земли. Представителями мелкого буржуа делает их то обстоятельство, что их мысль не в состоянии преступить тех границ, которых не преступает жизнь мелких буржуа, и потому теоретически они приводят к тем же самым задачам и решениям, к которым мелкого буржуа приводят практически его материальные интересы и его общественное положение. Таково и вообще отношение между политическими и литературными представителями какого-нибудь класса и тем классом, который они представляют»[829].

Вот почему, как ни чужд Данте пошлой ограниченности Морелли, этого типичного представителя «жирного народа» Флоренции, все-таки великий поэт, бичевавший корыстолюбие «толстых» и «далекий от них, как небо от земли», отражает в теоретической сфере интересы именно нарождающейся буржуазии, когда он воспевает человеческое познание.

«Все люди по природе своей стремятся к знанию», «в знании заключается высшее совершенство нашего счастья». Это одна из излюбленных мыслей Данте[830]. Способность познания получена человеком от Бога для достижения блаженства. Мудрость – «супруга небесного императора». «О вы, что хуже мертвецов, избегающие дружбы с нею, откройте глаза и взгляните…»

Но какого рода мудрость предлагает Данте взорам своих читателей? Он может, например, досконально описывать иерархию ангельских чинов, порядок небес и расселение на них херувимов, серафимов и прочих. И для вящей убедительности ссылаться на овидиевские «Метаморфозы». Эта причудливая смесь католического и античного встречается у Данте повсюду. В «Комедии» он просит благословения у «святых муз» и Аполлона. Стражем чистилища оказывается римский республиканец Катон Утический, проводником поэта – Вергилий. С того момента, когда Данте и Вергилий садятся в челн перевозчика мертвых душ Харона и пересекают воды Ахеронта, мы вступаем не только в загробное царство христианства, но и в страну античной мифологии. Плутос, Минос, Цербер, кентавры – мифологические персонажи в облике католических чертей. Античные сюжеты, имена, реминисценции непринужденно переплетаются с библейскими сюжетами и именами современников поэта. Данте стоит у истоков того культа античности, который дал само название Возрождения.

Культ античности сочетается у Данте с культом разума[831]. «Жить для человека – значит мыслить». Тот, кто не ведает жизненных целей и путей, мертв. «Иной может спросить: „Как же это он мертв, но ходит?“ Отвечаю, что в нем умер человек и осталось животное». Человеку присущи три способности – способность к жизни (ею обладают уже растения), способность к ощущению (ею обладают уже животные) и способность к мышлению. Только последнее – собственно человеческое свойство. Между тем «подавляющая часть людей живет скорее согласно ощущению, чем разуму». Такие люди «имеют человеческую видимость, но душу овцы или еще какой-нибудь твари». Человек заключает в себе возможности низших форм, растительной и животной, в сочетании с главным и специфическим – логическим мышлением.

И вот душа, слиянная в одно,

Живет, и чувствует, и постигает.

Эта классификация не является изобретением Данте. Он пользуется, как и во многих случаях, сочинениями знаменитого схоласта Фомы Аквинского. Дантологами написаны десятки книг, в которых устанавливается, кому из предшественников обязан Данте теми или иными рассуждениями и определениями. Одни доказывали, что Данте в богословии и философии – верный ученик Фомы.

Другие полагают, что Данте испытал – через произведения Альберта Великого – сильное влияние арабско-греческой философии, в частности Аверроэса. Для обоих утверждений есть веские основания.

Но слишком часто упускали из вида, что Данте умеет быть смелым и оригинальным мыслителем даже тогда, когда он внешне ограничивается пересказом чужих положений. Он действительно многое берет у Фомы Аквинского. Однако берет не все без разбора, а лишь то, что нужно и важно ему, Данте. Подчас готовые определения из арсенала схоластики он ставит в новую связь. Осмысливает по-своему. Неожиданно переставляет акценты. И схоластические формулы наполняются гуманистическим содержанием. Поэтому Данте бывает ближе к ренессансной эпохе, чем кажется с первого взгляда.

Например, Данте заявляет, что истинные философы бескорыстно любят знание. Наслаждение или польза не могут быть целью философии[832]. Что это, схоластическая догма? Нечто противоположное гуманистическим представлениям о знании как источнике наслаждения и инструменте практического действия? Данте поясняет: не философы те, что «дружат со знанием ради пользы, каковы юристы, врачи и почти все церковники (!), которые учатся не ради знания, а чтобы приобрести деньги и должности». У Фомы Аквинского этого нет… По словам Данте, философия «отвлекает мысли своих друзей от низких и земных вещей», учит «презрению к вещам, которые другие делают господами над собою». Это звучит как проповедь аскетизма, но не имеет с ним ничего общего. Данте понимает «пользу» как «корысть». Философия должна служить общечеловеческим, а не своекорыстным интересам. «Низкие и земные вещи» в контексте «Пира» означают не что иное, как «богатство, сопряженное с древностью происхождения». Следовательно, Данте ратует за внутренние, интеллектуальные ценности, наделяющие «истинным благородством». Он заставляет избитые аскетические формулы подкреплять свою этическую теорию, расковывающую личность.

Между тем наука для Данте – именно источник общественной пользы, а не отвлеченное умозрение. «Всем людям, в которых совершенная природа запечатлела любовь к истине, представляется наиболее важным, подобно тому, как их обогатили труды древних, так и самим работать для потомков и обогатить будущее. Ибо кто, вскормив свой ум общественными науками, не заботится принести что-либо для пользы общества, тот далек, несомненно, от своего долга», – так начинается трактат, созданный Данте, дабы указать политический путь Италии и человечеству. Данте ежеминутно ссылается на священное писание, его трактат по форме еще совершенно средневековый, но разве не является уже прямым ударом по бесплодию увядающей схоластики, бесконечно пережевывающей канонические тексты, эта первая глава «Монархии»? «Я желаю ради общественной пользы „не только зеленеть, но и приносить плоды“, обнаруживая неизведанные другими истины. Ибо какой прок от того, кто вновь приводит какую-нибудь теорему Эвклида, или кто пытается вновь обнаружить обнаруженное Аристотелем блаженство, или кто вторично защитил бы старческий возраст, уже защищенный Цицероном? Несомненно, никакого; но, напротив, это излишнее и скучное начинание возбудило бы неудовольствие»[833].

Различая два вида счастья – деятельной и созерцательной жизни, – Данте ставит выше созерцание. Средневековая христианская догма? Несомненно. В Евангелии есть притча о Марте, хлопотавшей по хозяйству и старавшейся услужить Христу, и о Марии, усевшейся у ног пророка и слушавшей его слова. Христос сказал: «Мария избрала благую часть»; как полагает Данте, «наш Господь хотел тем показать, что созерцательная жизнь лучше, хотя и деятельная хороша». Но если так, не следует ли, говоря о благородстве, иметь в виду прежде всего дорогу, ведущую к нему через «интеллектуальные добродетели» созерцательной жизни? «На это можно коротко ответить, что каждое учение должно учитывать способности учащихся и вести их по наиболее легкому для них пути. Поэтому, поскольку моральные добродетели (т. е. добродетели „деятельной жизни“ – Л. Б.) более распространены, известны и необходимы, чем иные… было полезней и уместней пойти именно этим путем… ибо нельзя, изучая воск, познакомиться с пчелами столь же хорошо, как изучая мед, а ведь то и другое производится ими»[834].

Итак, теоретически признавая преимущества созерцания, Данте спешит обосновать свое внимание к «деятельной жизни». Он не отказывается почтить «воск», но сам устремляется к «меду». Автор «Комедии» многократно воспел человеческую активность. Этика Данте построена на понятии свободы воли и на требовании активности. Недаром в Чистилище есть даже особая кара за «вялую любовь к добру».

Точно так же Данте как будто готов, вслед за Фомой Аквинским, провозгласить, что вера выше разума[835]. Мы узнаем в «Комедии» о вере:

Она – основа чаемых вещей

И довод для того, что нам незримо.

И еще:

Нам подобает умозаключать

Из веры там, где знание не властно.

А знание не властно, когда дело доходит до всевозможных теологических тонкостей.

Поистине безумные слова —

Что постижима разумом стихия

Единого в трех лицах естества.

Поэт принижает разум перед лицом веры? Еще одна и притом худшая средневековая догма? С первого взгляда – так, на деле – иначе. Данте пишет в «Пире», что разум не в силах из-за недостатка фантазии понять божественные вещи. Незачем, однако, бранить за это человека. Тому виной не он, а мировая природа, т. е. Бог. Было бы гордыней задаваться вопросом, зачем Бог так устроил.

Здесь возникает весьма каверзное для Данте затруднение. Человек – совершенное существо, поскольку совершенен разум. Но разум не в состоянии постичь «Бога, и вечность, и первую материю». Следовательно, «естественная жажда знания» не удовлетворяется полностью. Как же быть с совершенством разума и человека, как неполному знанию стать источником счастья?

«На это можно дать ясный ответ». И Данте действительно дает очень ясный ответ. Он сводится к тому, что каждая вещь измеряется пределом внутренних возможностей. Ее совершенство – в достижении возможного предела. Человеческая жажда знаний определяется тем, что можно познать в «этой» жизни, «той наукой, которую можно получить здесь». А желать невозможного – противоестественно. «И так как нашей природе недоступно познание Бога и некоторых других вещей, то в нас и нет от природы стремления познать их». Так разрешается затруднение.

Вновь, ревностно следуя за Фомой Аквинским, мысль Данте вдруг делает смелый поворот. Пути поэта и знаменитого богослова неприметно, но, по существу, непримиримо расходятся. Фома отделял разум от веры, чтобы возвеличить веру. Данте низко склоняется перед верой, но возвеличивает все-таки разум. Он отстаивает независимость разума – по крайней мере в «этой» жизни. Он отстаивает независимость земных целей от небесных, философии от теологии, империи от папства[836]. Отсюда уже объективно недалеко до гуманистических идей.

Обосновывая этическую теорию, Данте вынужден был выступить против авторитета Аристотеля. В оправдание неслыханного поступка он «очень осторожно» утверждал, что неподчинение авторитетам порой бывает правомерным. Он, Данте, ни в коем случае не отказывается от «должного подчинения» авторитетам, но власть авторитетов имеет границы. Разве не сказал «учитель философии» Аристотель, что истина дороже друга? И Данте восхваляет «силу истины, которая побеждает любой авторитет»[837].

Философскую оригинальность Данте следует искать не столько в истолковании космогонических или иных вопросов, сколько в его очень свободном отношении к материалу, в самом подходе к проблеме знания и к философии. Гуманизм Данте мог просвечивать сквозь схоластику, ибо Данте умел выбрать в схоластике живые и сильные свойства, характеризовавшие былые периоды ее расцвета, изощренное и стройное движение логической мысли, гордый своей мощью рационализм. Нельзя забывать, что в начале XIV в. в Европе не было еще никакой другой философии, кроме богословской. Но в творениях Данте из кокона схоластики уже нетерпеливо выглядывает душа ренессансного человека.

В одной из глав «Пира» Данте рассуждает о доподлинности библейских чудес. Однако следующую главу начинает так: «Среди всех деяний божественной мудрости человек – самое чудесное»[838]. Человек – «божественное животное», а его душа – «благороднейшая из форм, порожденных под небесами». Данте любит слова Евангелия о человеке, который «не ниже ангелов». Он не удовлетворяется и этим: «Осмелюсь сказать, что человеческое благородство в том, что касается многих его результатов, выше благородства ангельского, хотя последнее в целом божественней».

Нас не должно поражать то обстоятельство, что Данте при помощи богословских рассуждений то и дело старается согласовать свое восторженное отношение к «рожденному летать человеческому роду» с католическими догмами. Поучительно сравнить Данте с одним из самых блестящих гуманистов Пико делла Мирандола, который в трактате «О достоинстве человека» писал: «В конце дней творения создал Бог человека, чтобы познал законы вселенной, научился любить ее красоту, дивиться ее величию… О, высокая благость Божественного Отца! О, дивное и возвышенное назначение человека, которому дано достигнуть того, к чему он стремится, и быть тем, чем он хочет… Человеку дана возможность опуститься до уровня животного, но также и возможность подняться до уровня существа богоподобного – исключительно в зависимости от своей внутренней воли».

Нетрудно заметить сходство рассуждений Мирандолы и Данте. Между тем, несмотря на религиозную терминологию, учение Мирандолы не имеет ничего общего с католическим миросозерцанием. Постоянные ссылки на Бога служат, в конечном счете, для доказательства божественности человека. Данте опирается на Фому Аквинского, но схоластические силлогизмы приводят его к неожиданным выводам, предвещающим уже трактат Мирандолы, и в пламенном рассказе Улисса слышится трубный глас нового времени.

Но иногда Данте как бы спохватывается. «Комедия» вдруг начинает звучать совсем по-иному. И после свежести морского простора, дышащей в словах Улисса, мы ощущаем затхлый запах монастырской кельи.

О христиане, гордые сердцами,

Несчастные, чьи тусклые умы

Уводят вас попятными путями!

Вам невдомек, что только черви мы,

В которых зреет мотылек нетленный,

На Божий суд взлетающий из тьмы[839].

Мы сразу отброшены на несколько веков назад, и если и напрашивается сопоставление, то уже не с Мирандолой, а с мистиком Бернардом Клервосским. С искренним умилением вслушивается Данте в «напев неизреченной благодати»: «Блаженны нищие духом». Это Данте-то «нищий духом»! Тот Данте, который сказал: «Нет преград, запретных духу». Какое характерное противоречие, какая раздвоенность – еще не осознанная, но вскоре неизбежно превратящаяся в мучительный душевный разлад Петрарки!

«Смири в нем силу смертных порываний»

«Священная поэма» разворачивает перед нами назидательное зрелище мук и блаженств загробного мира. Но – странное дело! – хотя Данте от первой до последней песни поэмы проводит совершенно средневековую мысль о том, что земная жизнь есть лишь краткий миг подготовки к жизни вечной, – повсюду у него проступает напряженный интерес именно к земной жизни. Данте ведет нас на небо, но приводит на землю. Мучающийся в аду Чакко восклицает:

…я прошу: вернувшись в милый свет,

Напомни людям, что я жил меж ними[840].

Поразительно, что с такой же просьбой обращаются к Данте Брунетто Латини, три гвельфа. Всякий раз, когда Данте хочет расположить к себе души и заставить их рассказать о себе, он обещает им славу и память о них на земле[841].

Пусть память ваша не пройдет бесплодно

В том первом мире, где вы рождены,

Но много солнц продлится всенародно.

Подобные обещания безотказно развязывают языки, и один лишь Бокка находит в себе достаточно здравого смысла, чтобы ответить:

Отстань, уйди; хитрец ты плоховатый:

Нашел чем льстить средь ледяных болот![842]

Обитатели загробного мира думают и говорят о земном. Их волнуют судьбы родного края[843]. Их терзают политические страсти, и, например, для Фаринаты, «гордо озирающего Ад», мысль о поражении гибеллинов «больней, чем ложе мук». Отец Гвидо Кавальканти беспокоится о сыне. Гвидо Монтефельтро опасается опозорить свою честь среди живущих. Нино Висконти горячо сетует на жену, вскоре после его смерти вторично вышедшую замуж. Сапия думает о делах родной Сьены. Адриан заботится о воспитании племянницы. Форезе недоволен бесстыдством флорентийских женских мод. Манфред просит передать привет дочери и опровергает клевету по поводу собственной смерти. Перед мысленным взором страдающего от жажды Адамо блещут «казентинские ручьи, с зеленых гор свергающие в Арно по мягким руслам свежие струи».

В Аду Данте с любопытством смотрит на драку фальшивомонетчика и клятвопреступника и вслушивается в их темпераментную ругань. На протяжении целых тридцати строк читатель наблюдает итальянскую уличную сценку, не очень приличную, зато колоритную, пока не вмешивается разгневанный Вергилий, укоряя пристыженного флорентийца: «Позыв их слушать – низменный позыв»[844]. Значит, удовлетворены и реалистическая наблюдательность Данте, и его христианская порядочность. Непринужденная сочность этой и многих других сцен как будто не вяжется с целями «священной поэмы». Но Данте грешит ради покаяния. И неосознанно лукавый композиционный прием часто позволяет ему вводить в «Комедию» насквозь мирские мотивы. Он разрабатывает их увлеченно и подробно, с тем чтобы тут же – впрочем, вполне искренне – осудить эту увлеченность, свой «низменный позыв».

Появление Данте произвело необыкновенное впечатление на обитателей Чистилища, которые, «дивясь, бледнели, увидав живого». «И толпа счастливых душ глядела в мое лицо, забыв стезю высот и чаянье прекрасного удела». Вид живого человека заставил забыть умерших об ожидающем их вечном блаженстве! В одной из теней Данте узнает своего друга певца Каселлу и просит его спеть.

«Любовь, в душе беседуя со мной», —

Запел он так отрадно, что отрада

И до сих пор звенит во мне струной.

Мой вождь, и я, и душ блаженных стадо

Так радостно ловили каждый звук,

Что лучшего, казалось, нам не надо[845].

Что там лицезрение Бога, что там вечное блаженство, когда звучит, напоминая об оставленной земле, нежная песня Каселлы! На этот раз не устоял даже добродетельный Вергилий. Суровому Катону пришлось гневным окриком напомнить «ленивым душам» об их христианской цели. Ибо хотя Возрождение уже начинается, но Средневековье еще не кончилось.

И так – на каждом шагу. В каждой песне «Комедии» можно найти отражение жадного интереса и любви Данте к миру реальному, а не мистическому. Чего стоят одни лишь сравнения поэмы, в которых оживают перед нами быт Италии и ее природа[846].

Адские могилы, по мнению Данте, сопоставимы с древними кладбищами в Истрин и Провансе, а округлые скважины третьего круга похожи на мраморные купели флорентийской церкви Сан Джованни. Желая дать представление о кручах Чистилища, поэт подчеркивает, что карабкаться по ним труднее, чем по тропе, ведущей от Лериче к Турбии, в горной Лигурии. Но не удовлетворившись этим, в следующей песне перечисляет новые маршруты. Следы обвалов в Аду заставляют его вспомнить о нагромождениях скалистых обломков на реке Адидже близ Вероны. А впечатления от каменных откосов над адской рекой и от плотины, которую воздвигали вдоль беспокойной Бренты, оказываются в пользу падуанских строителей, а не сатаны: их сооружение выше и шире.

Увиденное на том свете – отпечаток пестрых земных ощущений. Азартные игроки в кости; толпа, окружающая глашатая; пение под орган; кипение смолы и трудовое оживление в венецианском Арсенале; ступенчатый подъем к собору Сан-Миньято; живописная изгородь крестьянского виноградника; огни сельской долины в вечерний час, «когда комары сменяют мух», – все служит материалом, из которого Данте творит загробный мир. И чтобы создать картину столпотворения грешных душ, он вспоминает наплыв паломников в Рим в 1300 г. и описывает, как было организовано движение по мосту у замка Святого Ангела. В восьмом круге Ада, как выясняется, дело поставлено точно таким же образом.

Впрочем, мы быстро привыкаем к тому, что грешники то выглядывают из смолы, как лягушки, то тычутся, словно муравьи, то плетутся, подобно овцам, то напоминают церковную процессию. И когда поэт сообщает, что черти топят души, как поварята мясо в супе, – простонародная, грубоватая сочность сравнения вполне в стиле осязаемо материального Ада.

Но вот в Раю, в торжественном богословском финале поэмы, святой Бернард за недостатком времени прерывает свои речи, «как хороший швей, кроящий скупо, если ткани мало». Странная ассоциация для человека, воздевающего взор к Святому Духу! А там, где поэту потребовалось сказать, что хоровод райских мудрецов вновь закружился, – мы читаем: «священный жернов опять стал молоть».

Этот «священный жернов» шокировал не одно поколение литературоведов-дантологов, усматривавших здесь столь редкое для Данте нарушение эстетической меры и вкуса. Однако сегодня подобные детали «Комедии» воспринимаются, пожалуй, как невольный «прием остранения». Одного непринужденного реалистического мазка достаточно, чтобы мистический рассказ поэта вдруг откровенно обнаружил для современного читателя свою условность. И вот мы, уже готовые было поверить в дантовские небеса, смотрим на них чуть иронически и «очужденно».

Ибо все дышит жизнью в «Комедии», и полон выразительности образ ее главного героя – самого Данте. «Он вполне жив»[847]. Он с какой-то варварской жестокостью издевается над своими врагами и восторженно прославляет друзей. Он полон то страха, то любопытства, то сочувствия и тысячи других чувств. И даже в Эмпирее Бернард Клервосский молится Богоматери о Данте: «Смири в нем силу смертных порываний»[848].

Среди многообразных «человеческих порывов» (i movimenti umani), пробуждающих в Данте человека нового времени, особое место занимает та страсть, о которой сказал он сам в беседе с Бонаджунтой: «Когда любовью я дышу, то я внимателен; ей только надо мне подсказать слова, и я пишу»[849].

Нельзя сказать, чтоб средневековье не воспевало любви: вопреки официальной, церковной морали существовала великолепная лирика трубадуров и вагантов. Но у трубадуров реальное чувство порой таится за покровом условности и стилизации; у вагантов оно обычно примитивно и беспорядочно, их любовные песни – чаще бунт крови, чем протест сердца против церковных догм.

А у Данте все поднято на такую высоту поэтического осмысливания, наделено такой чистотой и благородством, что от слез, проливаемых «сочувственным к муке сокровенной» поэтом во время рассказа Франчески, недалеко уже до сознательного разрыва с духом аскетизма. И все же несчастные влюбленные мучаются в Аду. Живая любовь заглушается у Данте «музыкой сфер» и превращается в любовь религиозно-мистическую, ту, что «движет солнце и светила». Только средневековому поэту могла прийти в голову мысль изобразить любимую женщину в виде отвлеченной аллегории, символом богословской премудрости.

Но вот появляется перед нами Беатриче на аллегорической колеснице, в окружении «праведного сонма» аллегорических старцев и аллегорических дев, в аллегорической одежде, три цвета которой означают три богословских добродетели. И что это? Теологическая категория? Или образ любимой, светлая память о которой согревала стареющего Данте? «Дух мой былой любви изведал обаянье», – восклицает поэт. И – потрясенный, «с мольбой во взоре» – оборачивается к Вергилию, чтобы сказать:

Всю кровь мою

Пронизывает трепет несказанный:

Следы огня былого узнаю.

Нет, это не просто схоластическая аллегория. Символический замысел, будучи связан с именем милой Биче Портинари, наполняется гулкими ударами сердца, прерывистым дыханием воспоминаний. Живая жизнь входит в символ, превращая его в неподдельную реальность. И наоборот, величественная аллегория, возникшая в искренне религиозном уме, окутывает Беатриче сверкающей одеждой, уносит ее в небеса. И облик ее приобретает стройность и торжественность, наполняется строгой одухотворенностью, напоминающей леонардовскую «Мадонну среди скал». Так религиозная аллегория и земная реальность переливаются одна в другую, просвечивают одна из-под другой. Эта психологическая двойственность является удивительной особенностью творчества Данте, цельного в самой своей противоречивости[850].

Но, в конце концов, потому лишь волнует высоко парящий над землей ослепительный образ Беатриче, что все же за ним дыхание совсем обычной, хотя и громадной, человеческой любви. Нет спору, что XXX песнь «Чистилища» – это изображение встречи души, прошедшей по кручам преисподней, с божественным откровением; это католический напев под высокими сводами готического собора. Но Данте не был бы «первым поэтом нового времени», если бы в той же XXX песне «Чистилища» не заключалось нечто совсем иное.

Уже уставший, стареющий человек встречается с любовью далеких юношеских лет. Какие воспоминания, какие слезы и терзания совести, раскаяние и просветление, какие боль и радость, какой яркий накал души! Целая повесть ушедшей жизни.

Была пора, он находил подмогу

В моем лице; я взором молодым

Вела его на верную дорогу.

Но чуть я, между первым и вторым

Из возрастов, от жизни отлетела,

Меня покинув, он ушел к другим…

* * *

Напряженный интерес к внутреннему миру человека во всей его полноте и яркости, сочувственное отношение к живым человеческим страстям, воспевание силы и дерзаний пытливого человеческого духа. Стремление к славе, честолюбивая жажда бессмертия в памяти людей.

Все эти черты, составляющие психологический фон творчества Данте, имеют глубоко социальный смысл, ибо они означают освобождение личности из оков аскетической морали.

Однако это освобождение – скорее стихийное и объективное, чем сознательное и субъективное. Данте – человек новой эпохи, который сам не осознал еще этого и который именно потому остается также средневековым человеком. То, что говорит Данте, порой совершенно отлично от того, что он собирается говорить. Религиозно-аллегорический замысел и план поэмы, мистическая символика чисел, огромная богословская эрудиция определили окраску «Божественной комедии». Но нельзя не ощутить, что формы, которые облекают идеологию Данте, результат своеобразной инерции, характерной, впрочем, в той или иной мере для всего раннего Возрождения. Непривычные мысли и чувства, подсказанные личным и социальным опытом, Данте пытался уложить в прокрустово ложе схоластического мировоззрения. Отсюда причудливое и сложное переплетение того, что вскоре погибнет, и того, что, пройдя красной нитью сквозь творчество Петрарки, Боккаччо и других, оплодотворит искусство будущего.

«Стихами моей Комедии клянусь»

Данте полагал, что в литературном произведении за «буквальным смыслом» следует искать иной, аллегорический смысл («тот, что таится под покровом этих вымыслов и является истиной, скрытой за прекрасной ложью»). Например, античный миф об Орфее, который пением приводил в движение деревья и камни, – в глазах Данте аллегория, и понимать ее нужно так: «мудрый человек своей речью успокаивает и смиряет грубые сердца».

Это, конечно, традиционный средневековый подход к искусству. Хотя Данте тут же роняет очень любопытное замечание: «Поистине теологи толкуют (аллегорический) смысл иначе, чем поэты; однако я намереваюсь следовать за поэтами и беру аллегорический смысл так, как им пользуются поэты». Значит, для автора «Пира» поэзия – всегда иносказание, но светское, а не религиозное.

Помимо аллегории в литературе могут быть еще два скрытых «смысла»: «моральный» и «агогический», т. е. богословский. Могут быть, но не обязательны. Искать религиозный, «агогический смысл» надлежит лишь в «писаниях, которые, обладая достоверным буквальным смыслом, значительностью своего содержания свидетельствуют о высших вещах, относящихся к вечной славе». Например, библейский рассказ о бегстве иудеев из Египта имеет в виду спасение души от греха.

Сквозь «буквальный смысл» должны просвечивать все остальные. Поэтический вымысел оказывается поводом для назидания. Расчленяя «прекрасную ложь», нужно обнаруживать за ней абстракцию. И хотя Данте всячески подчеркивает важность «буквального смысла», его теория о «четырех смыслах» повернута к прошлому[851]. Перед нами концепция символического искусства.

И всякий наставленье да поймет,

Сокрытое под странными стихами![852]

Однако мы превратно оценим эстетические взгляды Данте, если увидим в них только это[853]. Нетрудно счесть флорентийца послушным учеником томистской эстетики. Но рассуждая об искусстве как теоретик, он оставался великим практиком. Разумеется, художественная практика Данте сильно обгоняла его теорию. Все же непонятно, как он мог бы стать «первым поэтом нового времени», не выходя за рамки средневековых представлений о задачах искусства. Восхваляя Данте-поэта и порицая Данте-мыслителя, полезно иногда вспомнить, что они были знакомы друг с другом. И если мыслитель впрямь плохо влиял на поэта, то разве поэт не оказывал благотворного воздействия на мыслителя? А если так, то не сложнее ли эстетика Данте, чем это кажется с первого взгляда? Ведь в устах создателя «Комедии» даже внешне традиционные положения приобретали особое звучание.

В «Пире» мы читаем: «Никакой художник не был бы в состоянии нарисовать фигуру, если бы он не представлял себе ее заранее такой, какой она должна быть»[854]. Это сказано не столько о метафизической божественной идее, предшествующей искусству, сколько о важности продуманного замысла, предшествующего воплощению. Это пишет автор поэмы, один план которой, по мнению Пушкина, гениален. Математическая точность и стройная логика композиции «Комедии» немыслимы без предварительных усилий ума, когда, по выражению Данте, «каждая часть прикладывает руку к главному замыслу»[855].

Точно так же, если Данте заявляет: «…очень часто форма не согласуется с намерениями искусства, ибо материя глуха и не отвечает», – то здесь не столько богословская мысль, сколько соображение мастера, знающего всю трудность поэтического ремесла[856].

«Рай» изобилует жалобами на творческие рифы. Нужно было придать пластическую достоверность и осязаемость небесным откровениям и восторгам: задача, ставившая подчас в тупик даже Данте. Поэт прибегал к риторическим умолчаниям. Рассказ делался прерывистым: «И так, при изображении Рая, святой поэме приходится прыгать, словно встретив препятствие на пути. Но тот, кто вспомнит о тяжести темы, лежащей на смертных плечах, не станет стыдить, если они дрожат под нею»[857].

Словесная материя казалась «глухой и не отвечала». Последняя песня «Комедии» полна сокрушений о несовершенстве человеческой речи. Впрочем, эти сокрушения – тоже расчетливый прием. Ибо как описать божественную красоту, недосягаемую для смертных? «Я думаю, что, конечно, только создатель постигает ее радость вполне». Ни один поэт не бывал столь сражен своей задачей, как я сейчас, продолжает Данте. Ведь «есть свой последний предел у каждого художника». Поэтому о Беатриче «да воспоет труба звучней моей, не такой чудесной»[858]. Ссылка на непостижимость высшей красоты – опять-таки не столько эстетический тезис, сколько способ косвенно возбудить воображение читателя.

Кроме сознания трудностей борьбы с косным, неподатливым материалом мы находим у Данте упоение творчеством: «… мастерство художника, который, им плененный, очей не отрывает от него»[859]. Это сказано о Боге, создавшем рай, но взято из опыта Данте. Так – упоенно – слушают он и грешники пение Каселлы в Чистилище. В эстетике Данте рациональный символизм противоречиво уравновешивается важностью непосредственного чувственного очарования. Тонко рассуждая о единстве в музыке строгой соразмерности и особой чувственной силы, Данте пишет: «Музыка влечет к себе человеческие духи, являющиеся преимущественно как бы парами сердца, так что они полностью замирают; и вся душа, слыша ее, и все духовные способности словно сосредоточиваются в чувственном духе, воспринимающем звуки». Музыка подобна «небу Марса». Оно, находясь, по представлению Данте, как раз посреди других «небес», воплощает геометрическую правильность. И вместе с тем «иссушает и сжигает вещи, ибо жар его подобен огню»[860]. Такова и музыка.

Данте сам играл на лютне и рисовал, дружил с крупными музыкантами и живописцами своего времени. Ощущение чувственной (и, значит, вполне земной) природы искусства пробивается у него вопреки средневековой символической теории. Оно составляет часть сознательного преклонения перед человеческими художественными возможностями, которое позже станет одним из характерных признаков гуманизма.

Так возникает трещина в традиции. В творчестве флорентийца психологически и эстетически пробуждается личность.

О вы, которые в челне зыбучем,

Желая слушать, плыли по волнам

Вослед за кораблем моим певучим,

Поворотите к вашим берегам!

Не доверяйтесь водному простору!

Как бы, отстав, не потеряться вам!

Здесь не бывал никто по эту пору:

Минерва веет, правит Аполлон,

Медведиц – Музы указуют взору[861].

Приступая к описанию Рая, Данте обращается к читателям и подчеркивает величественную дерзость своего замысла. «Здесь не бывал никто по эту пору». Что же, в конце «Новой жизни» поэт обещал сказать о Беатриче «то, что никогда еще не говорилось ни о ком». И он это сказал. И знает это.

«Стихами моей Комедии клянусь тебе, читатель, да будут долго радовать они…»[862] Здесь, как и в наивно-горделивых заявлениях скульптора и ювелира Бенвенуто Челлини, прозвучавших через два века, нет хвастовства, а есть самосознание и самоутверждение художника. Чисто возрожденческая черта, и наметилась она впервые именно у Данте. Ибо когда поэт говорит: «Прекрасный стиль, что делает мне честь», – это связано с профессионализмом, который чувствуется у Данте очень ясно[863].

Он посвящает трактат «О народной речи» проблемам литературного языка, поэтики, жанров, методики. Думает о путях, ведущих к мастерству. Пишет об искусстве в «Пире», рассуждает в «Комедии» об особенностях обновленного им «сладостного стиля» или провансальской поэзии. Он толкует о преимуществах прозы перед поэзией или о непереводимости стихов на другой язык[864].

Кстати, Данте отрицает возможность полноценного поэтического перевода, потому что при этом теряется чувственная красота стиха, фонетическая выразительность подлинника, «разрушаются вся нежность и гармония». Он словно забывает, что аллегорический и иные логические «смыслы» поэзии вполне сохраняются и в переводе и что именно они составляют, по его собственным словам, цель и суть произведения. Он мимоходом низко оценивает художественное качество библейских псалмов, полагая, что они поблекли при двойном переводе с древнееврейского на греческий, а затем на латинский. Внезапное профессиональное суждение о Священном Писании забавно и показательно. На мгновенье смолкает католик, и говорит поэт о своем ремесле.

Эстетика Данте исподволь переступает средневековые границы. Вот Данте утверждает, что в поэзии «добродетель» важнее «красоты», ибо «добродетель» – в ходе мысли, а красота – в нарядности слов. Впрочем, не каждый читатель в состоянии уразуметь назидание. Пусть же он хотя бы почувствует красоту стиха – тут же неожиданно заключает Данте. «О люди, если вы не в состоянии понять смысл этой канцоны, все же не отвергайте ее; но обратите внимание на ее красоту, столь выдающуюся и по построению, что относится к грамматикам, и по порядку речи, что относится к риторам, и по соотношению частей, что относится к музыкантам. И кто умеет смотреть, увидит, что все это в ней прекрасно»[865].

В наши дни подобное высказывание могло бы кое-кому показаться проповедью формализма. В начале XIV в. оно, однако, сверкало свежестью и знаменовало важный прогресс в сравнении с культом «добродетели» и «смысла». Потому что средневековая эстетика требовала от искусства не просто содержания, а отвлеченно-аллегорического содержания. И когда Данте повторяет эту догму, он отдает дань прошлому. А когда он восторгается красотой формы, – тем самым искусство эмансипируется от абстрактной дидактики. Сугубо литературные достоинства, оказывается, обладают самостоятельной ценностью. Художественная красота существенна помимо всяких аллегорий. В иные времена восхвалять форму – значит протестовать против внесения в искусство чуждого ему содержания. Данте искренне принимал аллегоризм, но чувственное чутье внушало ему подчас непривычные мысли.

Природа – «в смертном теле» – «пленяет взор» и «уловляет сердца». Художник состязается с ней при помощи резца или кисти. Превзойти не только античность, но и саму природу – высшая похвала в глазах Данте.

Был мрамор, изваянный так прекрасно,

Что подражать не только Поликлет,

Но и природа стала бы напрасно.

Одна песня «Чистилища» посвящена назидательной скульптуре, другая – не менее назидательным резным изображениям. Что, однако, поражает в них поэта? Барельеф, воспроизводящий церковную процессию, сделан так, что зритель готов услышать пение и почуять запах ладана. Мраморный ангел

Являлся нам в правдивости движенья

Так живо, что ни в чем не походил

На молчаливые изображенья.

А в резьбе

Казался мертвый мертв, живые живы;

Увидеть явь отчетливей нельзя…

Итак, совершенство – в подражании природе[866]. «Живые живы» – лучшее, что можно сказать о произведении. Эта формула правдоподобия, доходящего до иллюзии (которая, будучи натуралистически истолкована, основательно вредила и вредит искусству), явилась в XIV в. наивной формулой реализма. Она опрокидывала застывшие шаблоны, рассудочность и схематизм.

Дантовская эстетика, как и политика или этика, обнаруживает неизбежную противоречивость. Ее фасад кажется старым, а за ним уже скрываются возрожденческие вкусы и оценки. Даже те, кто усматривают в идеологии Данте одни консервативные черты, признают: его поэзия обращена к новому времени. Это, может быть, единственное, на чем сходятся все пишущие о «Комедии». Но противопоставление «реакционного» мировоззрения и «прогрессивного» творчества флорентийца – несостоятельно. Они двигались в одном направлении. Верно лишь, что поэтическая практика Данте при этом опережала его рассуждения об искусстве. Как это бывает с художниками, его вкус оказался бескомпромиссней, а воображение – смелей и подвижней, чем теоретическое мышление.

Разумеется, не религиозными умозрениями и экстазом близок нам Данте спустя семь веков. Однако не следует вычленять из «Комедии» «элементы реализма» и противопоставлять их символам и аллегориям, видя в последних едва ли не художественную слабость поэта. Все не так просто. Конечно, аллегоризм связывал Данте с прошлым, а чувственная зоркость с будущим. Но противоречивые свойства сплавлены в горниле дантовской индивидуальности. Действительность дает тепло символу, символ наделяет значительностью непосредственные картины жизни. Реализм Данте фантастичен, а мистика его правдоподобна. Реальность у него загадочна, а символ – осязаем. Достаточно одной «Божественной комедии», чтобы доказать несостоятельность схемы «реализм – антиреализм». Бюргерская культура зачала и выносила Ренессанс. Через «Комедию» проходит граница средневековой поэзии и поэзии нового времени. Ее можно прочертить умозрительно. Но к нам дошли не «стороны» или «черты» «Комедии», а – «Комедия». Бессмертие хитрей литературоведов.

Выявляя самые общие тенденции в истории искусства, мы неизбежно приходим к абстракциям «средневекового аллегоризма» или «возрожденческого реализма» – абстракциям содержательным и полезным. Не стоит лишь забывать, что в живом творчестве сталкиваются и сплетаются именно тенденции, а не окаменевшие отвлеченности. Можно ли, допустим, истолковать напряженную духовность Баха, «очистив» ее от религиозного чувства? Разумеется, в баховских «Страстях» свершается секуляризация музыки. Но как? Светскость остается еще религиозной, зато религиозность становится светской. Оба качества выступают как продолжение друг друга. То же самое у Данте. Аллегория в «Комедии» – не омертвелая оболочка. Она перестраивается и перерождается изнутри. Ибо поэтика Данте не только противоречива, но и органична. Созданное им – неповторимое тому художественное свидетельство. И если научный анализ разъемлет и классифицирует свойства дантовского метода, то наше воображение с признательным восхищением воспринимает «Комедию» в ее единстве.

«И кто умеет смотреть, увидит, что все это прекрасно»

Двести лет тому назад Вольтер, смутно сознававший мощь дантовского гения, столь мало отвечавшего вкусам французского классицизма, насмешливо заметил: «Его репутация всегда будет незыблемой, ибо его почти не читают. У него есть два десятка строк, которые знают наизусть: этого достаточно, чтобы избавить себя от труда познакомиться с остальным»[867].

Имя Данте у нас окружено не только почтением, но и живым интересом. Однако замечание Вольтера до сих пор сохраняет некоторую «актуальность». Каждый образованный человек прочел от начала до конца «Одиссею», «Дон Кихота» или «Гамлета». Каждый ли может сказать это о «Божественной комедии»? А ведь речь идет об одном из самых глубоких и простодушных поэтов всех времен и народов. Да! Но и об одном из самых трудных.

Данте отправился в воображаемое путешествие по трем загробным царствам с полной верой не только в их существование, но и в серьезность своих соображений о топографии ада и распределении райских блаженств. Часто невозможно понять, где проходит граница между поэтической и буквальной убежденностью, где кончается фантазия и начинается гипотеза. Современники особенно ценили бездну космогонической, физической, географической, философской и прочей учености, обнаруженной автором. Темные теоретические проблемы изложены с непринужденностью и блеском. Однако сами проблемы в наше время несколько устарели…

Столь же незнакомы читателю исторические и политические мотивы, без которых не было бы «Комедии». Все эти богословские сведения и споры, бесчисленные имена, события, термины, намеки, аллегории нуждаются в огромном комментарии, над которым сотни лет трудились и трудятся дантологи.

По-видимому, волновать это давно уже не может. Иному читателю скучно поминутно заглядывать в примечания. А иначе поэма малопонятна. Конечно, некоторые эпизоды впечатляют сразу, без всякой подготовки. Но охватить «Комедию» как художественное целое нельзя вне ее исторического фона и интеллектуальной атмосферы. Чтобы оценить поэзию Данте, незачем, разумеется, штудировать целую библиотеку. Необходимо лишь представить себе в главных чертах эпоху, уже совсем далекую от нас. Необходимо ощутить ее колорит. Зато любознательный читатель, готовый освоить необычный материал и тон рассказа о загробном путешествии, – загорится восторгом!

Дантовский стих открывается медленному, очень внимательному чтению, строка за строкой. Потому что «Комедия» отличается необыкновенно сжатой энергией выражения. «Мой друг, который счастью не был другом»: в нескольких словах – целая судьба[868].

Увидев в «сумрачном лесу» молчаливого Вергилия,

«Спаси, – воззвал я голосом унылым, —

Будь призрак ты, будь человек живой!»

Он отвечал: «Не человек; я был им»[869].

Это сразу запоминается.

В Чистилище Стаций пытается обнять Вергилия, забыв, что оба они – лишь души мертвых. А Вергилий вновь печально роняет: «Оставь! Ты тень и видишь тень, мой брат»[870]. И опять в сознание входит емкая поэтическая формула.

Замысел и пафос поэмы звучат уже в первой терцине; никаких предварительных раскачиваний; гениальный зачин сразу вводит в суть дела, как у Пушкина в «Моцарте и Сальери».

Земную жизнь пройдя до половины,

Я очутился в сумрачном лесу,

Утратив правый путь во тьме долины.

В эпизоде с Уголино, который, не выдержав мук Башни Голода, пожирает тела сыновей, ужасная кульминация дана после искусного драматического нарастания, с величайшим художественным тактом, в одной последней строке. Избегая оскорбительных деталей, Данте, как всегда, открывает простор для фантазии читателя.

Уже слепой, я щупал их с испугом,

Два дня звал мертвых с воплями тоски;

Но злей, чем горе, голод был недугом[871].

И все.

Поразительная смысловая насыщенность при словесной скупости делает «Комедию» афористичной от начала до конца.

«Следуй своей дорогой, и пусть люди говорят, что угодно». Или: «Здесь нужно, чтоб душа была тверда, здесь страх не должен подавать совета».

Этими дантовскими стихами, как известно, предварены основные сочинения Карла Маркса – «К критике политической экономии» и «Капитал»[872]. Они живут вне поэмы, как и сентенция Франчески:

Тот страждет высшей мукой,

Кто радостные помнит времена

В несчастии…

Или знаменитое: «Оставьте всякую надежду, входящие сюда».

Данте поражает соединением величавости и простоты. К сожалению, это не всегда заметно в переводе.

Перевод М. Лозинского выше всяких похвал. Точность сочетается в нем со свободой. Только после художественного подвига М. Лозинского русские читатели получили представление о настоящем Данте. Очень многое находится на поэтическом уровне подлинника. Например, история Паоло и Франчески. Или рассказ Улисса.

Но М. Лозинский имел склонность к торжественности слога и любил кое-где приподнимать, чуть архаизируя, лексику оригинала. Характерно, что вместо «оставьте всякую надежду», М. Лозинский переводит: «Оставьте упованья». Величавость сохраняется неизменно, простота – не всегда. Это одна из немногих слабостей замечательного переводчика[873].

Надпись на вратах ада в переводе выглядит так:

Я увожу к отверженным селеньям,

Я увожу сквозь вековечный стон,

Я увожу к погибшим поколеньям.

В оригинале вместо «отверженных селений» – «скорбный город» и вместо «сквозь вековечный стон» – «в вечную скорбь».

Я веду в город скорбный,

Я веду в вечную скорбь,

Я веду к погибшим душам.

Все гораздо проще и строже. Поставив в конце строки слово «скорбный», Данте замыкает следующую строку тем же словом «скорбь», вместо того чтобы подобрать синоним. Поэтому вторая строка звучит как эхо первой. В повторении слышится безысходность. Безыскусственность заключает в себе искусство[874].

Франческа в переводе М. Лозинского восклицает: «Слова и слезы расточу сполна». Великолепная находка! Но заглянув в подлинник, вы, даже с некоторым разочарованием, читаете: «Я буду говорить и плакать»[875].

Данте мог себе позволить ошеломляющую простоту, потому что он пришел первым. С него начинались итальянский литературный язык и национальная поэзия. Он – не преемник, а предшественник. Он – классик. «Достаточно брать обеими руками из сокровищницы народной речи и при помощи ее называть вещи, как Адам в Библии впервые называет первозданные феномены окружающего. И то же относится к содержанию. Никто еще не выразил ни одного живого, ни одного гибкого, ни одного сложного чувства. И когда они накопились в душе, они прорываются с живительной свежестью, необыкновенной естественностью». Это было сказано Луначарским о Пушкине[876]. Это можно сказать и о Данте.

Уже в середине «Новой жизни» дают о себе знать библейская сила и библейская наивность.

Потом мне привиделось, что постепенно

Затмилось солнце и показалась звезда,

И заплакали оба.

Падали птицы на лету,

И земля задрожала.

И появился бледный и поникший человек,

Говоря мне: «Что делаешь? Или не слышал?

Умерла твоя донна, которая была так прекрасна»[877].

Данте довольно редко прибегает к метафоре: «Я изогнут, как мост, под гнетом размышлений»; «дальний звон, подобный плачу над умершим днем»; «там, где молчит солнце». В наше время трудно удивить кого-либо смелостью поэтического выражения. Однако дантовская метафоричность сберегла остроту и для современного слуха: «глаза, косые от тоски»; души, «которых так терзает воздух черный»; «одна душа из глуби черепа в меня впилась глазами»[878].

Данте стремится к эффекту достоверности. Поэтому обычно он предпочитает придавать метафоре буквальный смысл и разворачивать ее в прямое описание. Здесь его фантазия не знает предела[879].

В седьмом круге Ада флорентийский поэт слышит громкие стоны, исходящие из безлюдной чащи.

Тогда я руку протянул невольно

К терновнику и отломил сучок;

И ствол воскликнул: «Не ломай, мне больно!»

В надломе кровью потемнел росток…

Оказывается, перед Данте толпа грешников, обращенная в лес.

Так раненое древо источало

Слова и кровь…

И Данте беседует с «тоскующим стволом», и сгребает к терну – по его просьбе – опавшие листья…

В Аду мы видим «алый кипяток» (кровь, в которой варятся тираны) и слезы, превратившиеся в ледяную коросту; мы созерцаем грешников с головами, повернутыми к спине, так что их слезы «меж ягодиц струятся бороздой»; и наблюдаем во всех анатомических подробностях, как змея превращается в человека, а человек – в змею, «меняясь естеством».

Но дело не в количестве чудес, не в изобретательности и разнообразии вымыслов. В «Комедии» сотни персонажей и сцен, непрерывно меняются декорации и характер действия. Здесь все виды зловония и все возможные благоухания; вся густота мрака и все переливы света; мертвая тишина и оглушительные вопли; молитвенная торжественность и варварский юмор, с непристойными гримасами и остротами чертей, с неприличными звуками, – поистине раблезианский разгул.

И все дано совершенно осязаемо! В этой «вещности» и состоит самая важная особенность дантовской фантазии.

Ведь поражает не то, что в Аду Вергилию и Данте встречается Бертран де Борн, несущий в руках собственную голову[880]. Безголовое тело шагает вместе с другими, в обычной толпе грешников. Бертран держит голову за волосы, как держат фонарь, и, направляя ее, высматривает дорогу. А заговаривая с Данте, Бертран, стоящий внизу, под мостом, вытягивает повыше руку с головой, чтобы Данте было слышней. Вот это действительно поразительно! – материальность и конкретность, придающие мистическому повествованию полнейшую отчетливость.

Уголино, бешено грызущий голову Руджьери, оторвавшись, чтобы поговорить с Данте, вытирает окровавленный рот о волосы своего врага… Ангел, появившийся в Аду, отгоняет от себя смрад частыми помахиваниями левой руки… Тени мертвых, ангелы или бесы в любой потусторонней ситуации непринужденно совершают те самые обыденные поступки и привычные действия, которые совершали бы люди.

Основываясь на указаниях поэмы, комментаторы «Комедии» начертали схемы и адской воронки, и конуса Чистилища, высчитали длину кругов, высоту подъемов и спусков, глубину рвов, направление маршрута, захронометрировали каждый этап дантовских скитаний, начиная с лунной ночи на 8 апреля 1300 г., когда флорентиец встретился с Вергилием… Ибо воображение Данте деловито и не терпит расплывчатости – идет ли речь о путешествии по мохнатому телу сатаны или о метеорологических условиях Земного Рая.

Художественные приемы Данте часто сравнивали с графикой. В самом деле, хотя Данте мастерски пользуется цветом – линия для него обычно важней, рисунок преобладает над колоритом. Но это – объемная и движущаяся графика. Может быть, лучше говорить о «кинематографичности» Данте. Для современного восприятия именно так выглядит способность Данте отбирать немногие «кадры» и, чередуя широкие «планы» с укрупненными деталями, сливать их в целостную картину движения.

Вот один из эпизодов «Чистилища», встреча с Белаквой[881]. Данте и Вергилий видят огромную скалу. Подходят ближе. Группа людей лениво расположилась в тени под скалой.

Один сидел как бы совсем без сил;

Руками он обвил свои колени

И голову меж ними уронил.

И я сказал при виде этой тени:

«Мой милый господин, он так ленив,

Как могут быть родные братья лени».

Он обернулся и, глаза скосив,

Поверх бедра взглянул на нас устало;

Потом сказал: «Лезь, если так ретив».

Этот ленивый Белаква, глядящий поверх бедра, показан так, что совершенно ясны расстояние, точка и угол зрительного восприятия.

Конечно, «кинематографическое» толкование – лишь условный прием. Как, впрочем, и сравнение с графикой. Никто, разумеется, не собирается отождествлять перо поэта с резцом гравера или кинообъективом. Незачем, тем более, модернизировать «Комедию» и приписывать XIV в. свойства художественного мышления XX в. Но сопоставление с кино – естественное сегодня – помогает уяснить особенности осязательной фантазии Данте, его великолепное умение создавать динамичные зрительные образы из прерывистых впечатлений, при помощи «монтажа» мгновенных зарисовок.

Бертран, поднимающий руку с головой, или Белаква, взглядывающий на Данте, не меняя позы, изображены не статично, а через жест, причем мы видим их фигуры в совершенно точном ракурсе.

Вот поэты, крепко держась друг за друга, стоят в ладонях великана Антея, спускающего их в адское жерло. И Данте кажется, что громада наклонившегося Антея рушится на них: так, если стоять около Гаризенды, высокой башни в Болонье, и смотреть, как облако проплывает над нею, – кажется, будто башня падает навстречу.

Но Антей опустил поэтов в бездну

…и, разогнувшись, встал,

Взнесясь подобно мачте корабельной[882].

Другой пример – встреча со стражем Чистилища Катоном.

Мой вождь, внимая величавой тени,

И голосом, и взглядом, и рукой

Мне преклонил и веки, и колени[883].

Жест, взгляд, реплика Вергилия обозначены синхронно. Это не описание, а действенное обозначение.

Данте искусно пользуется формой рассказа от первого лица. «Комедия» – свидетельство очевидца о пережитом. Личный, субъективно-пристрастный подход – не только знак нового мироощущения, но и художественный принцип поэмы: реакция Данте на все увиденное и услышанное скрепляет пестрый потусторонний калейдоскоп, цементирует композицию, превращает эпос в лирику и в роман, обеспечивает непосредственность читательского впечатления. В отличие от Мильтона или Гете, «тот свет» подан через обычное человеческое восприятие.

Новые пытки и новых пытаемых

Я вижу вокруг, куда ни пойду,

Куда ни повернусь, куда ни посмотрю[884].

Недаром женщины на улицах Вероны, оглядывая смуглое лицо и черные курчавые волосы поэта, шептались, что на нем отблеск адского пламени.

Иногда Данте прибегает к простому описанию от своего имени. Иногда сообщает, что он сделал, сказал или ощутил по поводу представшей перед ним сцены. За знаменем «бежало такое множество людей, что я никогда не подумал бы, что смерть унесла столь многих»[885]. Это мысль, промелькнувшая в голове у наблюдателя. И читатель сам легко оказывается в позиции наблюдателя. Описывая грешников, вмерзших в озеро Коцит, Данте мимоходом замечает: «…и доныне страх у меня к замерзшему пруду»[886]. Излюбленный прием Данте – сопоставление химеры с чем-нибудь обыкновенным – подкреплен доверительным признанием. Любой замерзший пруд до сих пор вызывает у поэта ассоциации с чудовищным зрелищем, потрясшим когда-то; психологическая деталь своей достоверностью делает достоверным и озеро Коцит.

В Земном Раю Данте размышляет о первородном грехе. «Скорбно и сурово я дерзновенье Евы осуждал». Еще бы! – ведь из-за того, что Ева нарушила Божий запрет, человечество лишилось рая; причина скорбного дантовского осуждения, очевидно, заранее ясна. Но мы читаем: не помешай грехопадение,

Была бы радость несказанных сеней

И раньше мной, и дольше вкушена[887].

Т. е. «если бы она (Ева) была послушна», тогда он, Данте Алигьери, родился бы и жил в раю!

Это «мной» – изумительно.

Посреди адского скрежета, стонов Чистилища и райских хоров – один человек, автор и герой «Комедии». Он – в центре, и все располагается по окружности. То, что совершается в душе гениального путника, связывает воедино картину мира. Политика и религия, наука и мораль обретают смысл, проходя сквозь эту душу. История начинает вращаться вокруг индивидуума. Микрокосм личности вмещает в себя макрокосм. Мир очеловечивается.

Этот благословенный интерес к страстям и судьбам человеческим помогает нам сегодня понимать и любить Данте.

Некоторые выводы