— Вот это воображение! — тихо и едва ли не завистливо проговорила она. — Хочу, чтобы ты всю жизнь баловал меня такими сладостными обманами!
Голоса негров сонно удалялись, выводя уже слышанный ею мотив:
Время крадет
Все, что найдет,
Радости мед,
Осень боли…
— А что было в мешках? — шепотом спросила она.
— Флоридский грунт, — ответил он. — По крайней мере, в этом, да и кое в чем другом, я тебя не обманул.
— Кое о чем другом я догадываюсь, — сказала она и, привстав на цыпочки, поцеловала его в подтверждение этих слов.
Голова и плечиПеревод А. Глебовской
I
В 1915 году Хорасу Тарбоксу стукнуло тринадцать. В тот самый год он сдал вступительные экзамены в Гарвард, получив отличные оценки по творчеству Цезаря, Цицерона, Вергилия, Ксенофонта и Гомера, а также по алгебре, геометрии, тригонометрии и химии.
Через два года, как раз когда Джордж Майкл Коэн сочинял свою знаменитую песню «Там, за морями»,[7] Хорас, на две головы опередивший по успеваемости остальных второкурсников, подбирал материалы к докладу «Силлогизм как устаревшая схоластическая форма», а во время битвы при Шато-Тьери он сидел за письменным столом и размышлял, стоит ли дожидаться семнадцатого дня рождения, прежде чем взяться за цикл статей «Прагматический уклон в неореализме».
Некоторое время спустя какой-то газетчик сообщил ему, что война закончилась, и Хорас искренне обрадовался, поскольку это означало, что издатели — братья Пит в ближайшее время выпустят в свет очередной тираж «Усовершенствования восприятия у Спинозы». Война — штука в своем роде неплохая, делает молодых людей самостоятельными, или что-то в таком духе, но Хорас уже понял, что никогда не простит президента за то, что тот дозволил духовому оркестру греметь у него под окном в день лжеперемирия,[8] в результате чего он выпустил три важнейших предложения из своей работы «Немецкий идеализм».
На следующий год он отправился в Йель получать магистерскую степень.
Ему тогда исполнилось семнадцать, был он строен и высок, сероглаз и близорук и всем своим видом выражал полную отстраненность от всякого оброненного им слова.
— У меня ни разу не возникло ощущения, что мы с ним беседуем, — разливался перед преисполненным сочувствия коллегой профессор Диллинджер. — Никак не избавиться от чувства, что разговариваешь с его представителем. Так и ждешь, что он сейчас скажет: «Хорошо, я посоветуюсь с самим собой и все выясню».
И вот в этот момент жизнь с полнейшим беспристрастием, так, будто Хорас Тарбокс был каким-нибудь мясником мистером Гузкой или шляпником мистером Картузом, протянула руку, ухватила его, перевернула, расправила и раскатала, как штуку ирландского кружева на субботней ярмарке.
Продолжая в традиционном литературном ключе, скажу, что первопричиной всех этих событий явилось то, что давным-давно, еще в колониальные времена, отважные пионеры добрались до одного лысого местечка в Коннектикуте и задались вопросом: «Ну и что бы нам тут такое построить?» — на что самый отважный из них ответил: «А построим-ка городок, на котором театральные антрепренеры смогут обкатывать новые музыкальные комедии!» Как потом на этом месте возник Йельский университет, на котором с тех пор и обкатывают музыкальные комедии, — это уже общеизвестная история. Словом, в один прекрасный декабрьский день в театре «Шуберт» играли комедию «Давай трогай!», и все студенты дружно вызывали на бис Маршу Медоу, которая спела в первом акте песенку про Беспечного Болвана, а в последнем представила зыбкий, трепетный, неповторимый танец.
Было Марше девятнадцать. У нее не выросло крыльев, однако все зрители сходились на том, что ей и не надо. Она была натуральной блондинкой и не красилась, даже выходя на улицу при полном свете дня. Помимо этого, она была ничем не лучше большинства других женщин.
Так вот, Чарли Мун посулил ей пять тысяч сигарет «Пэлл-Мэлл», если она нанесет визит Хорасу Тарбоксу, выдающемуся интеллектуалу. Чарли учился в Шеффилде на последнем курсе, с Хорасом они были двоюродными братьями. Связывали их взаимная любовь и взаимная жалость.
В тот вечер Хорас был особенно занят. Ум его терзала неспособность француза Лорье сполна оценить значение неореализма. Так что единственной его реакцией на негромкий отчетливый стук в дверь кабинета стало размышление о том, может ли стук существовать в отсутствие воспринимающего его уха. Хорас отметил про себя, что его вроде как сильнее и сильнее сносит к прагматизму. Хотя на деле в тот самый момент его стремительно сносило к совсем иному, — правда, сам он об этом не подозревал.
Стук отзвучал, потом протекли три секунды, и он повторился.
— Войдите, — механически произнес Хорас.
Он услышал, как отворилась и захлопнулась дверь, однако так и не поднял глаз от книги, над которой сидел, склонившись, в кресле у камина.
— Положите на кровать в соседней комнате, — сказал он рассеянно.
— Что положить на кровать в соседней комнате?
Песни свои Марша Медоу проговаривала речитативом, а в разговоре голос ее звучал, как перебор арфы.
— Чистое белье.
— Не могу.
Хорас нетерпеливо заерзал в кресле:
— Как это не можете?
— Да потому, что у меня его нет.
— Гм! — откликнулся он запальчиво. — Ну так ступайте и принесите.
По другую сторону камина стояло еще одно кресло. Хорас, как правило, перебирался туда по ходу вечера — ради разминки и разнообразия. Одно кресло он окрестил Беркли, другое — Юмом.[9] Тут он вдруг услышал такой звук, будто нечто шуршащее и невесомое опустилось на Юма. Он поднял глаза.
Ну, — сказала Марша с самой очаровательной своей улыбкой, которую использовала во втором акте («Ах, так вашей светлости понравился мой танец!»), — ну, Омар Хайям, вот и я в пустыне с песней на устах.[10]
Хорас уставился на нее в отупении. В первый миг он было усомнился: а не является ли она всего лишь плодом его воображения? Женщины не вламываются в комнаты к мужчинам и не усаживаются на их Юмов. Женщины приносят чистое белье, садятся в автобусах на место, которое вы им уступили, а потом, когда вы дорастаете до того, чтобы надеть оковы, выходят за вас замуж.
Эта женщина явно материализовалась прямо из Юма. Кружевная пена ее воздушного коричневого платья точно была эманацией, возникшей из кожаной ручки Юма! Посмотреть подольше — и сквозь нее явно проступят очертания Юма, а потом Хорас вновь останется в комнате один. Он провел кулаком по глазам. Да уж, пора снова заняться упражнениями на трапеции.
— Да ну тебя, не надо на меня так пялиться! — ласково выговорила ему эманация. — Так и кажется, что ты меня сейчас изничтожишь силой своей многомудрой мысли. И тогда от меня ничего не останется, кроме тени в твоих глазах.
Хорас кашлянул. То был один из двух его характерных жестов. Когда Хорас говорил, вы и вовсе забывали, что у него есть тело. Казалось, что играет фонограф и звучит голос певца, который уже давно умер.
— Что вам нужно? — осведомился он.
— Отдай письма! — мелодраматически возопила Марша. — Отдай мои письма, что ты купил у моего деда в тысяча восемьсот восемьдесят первом году!
Хорас задумался.
— Нет у меня ваших писем, — проговорил он, не повышая голоса. — Мне всего лишь семнадцать лет от роду. Отец мой родился третьего марта тысяча восемьсот семьдесят девятого года. По всей видимости, вы меня с кем-то перепутали.
— Всего лишь семнадцать? — недоверчиво переспросила Марша.
— Всего лишь семнадцать.
— Была у меня одна знакомая девица, — задумчиво проговорила Марша, — которая с шестнадцати лет играла в дешевых водевильчиках. Так вот, такая она была самовлюбленная, что не могла сказать «шестнадцать» без того, чтобы не вставить перед этим «всего лишь». Мы ее прозвали Всего Лишь Джесси. И знаешь, мозгов у нее с тех пор так и не прибавилось — скорее наоборот. Дурацкая это привычка, Омар, говорить «всего лишь» — звучит как алиби.
— Мое имя не Омар.
— Знаю, — кивнула Марша, — твое имя Хорас. А Омаром я тебя зову потому, что ты очень похож на выкуренную сигарету.
— И никаких ваших писем у меня нет. Вряд ли я был знаком с вашим дедушкой. Кстати, мне представляется маловероятным, что в тысяча восемьсот восемьдесят первом году вы уже существовали.
Марша уставилась на него в изумлении:
— Я? В тысяча восемьсот восемьдесят первом году? Да разумеется! Я танцевала в кордебалете, когда секстет из «Флородоры»[11] еще не вышел из монастыря. Я была первой няней Джульетты, до миссис Сол Смит.[12] Хуже того, Омар, во время войны тысяча восемьсот двенадцатого года я пела в солдатской столовке.
Тут мозги Хораса внезапно проделали успешный кульбит, и он ухмыльнулся:
— Это Чарли Мун тебя подослал, да?
Марша обратила к нему непроницаемый взгляд:
— Кто такой этот Чарли Мун?
— Низкорослый такой, широкие ноздри, большие уши.
Она выросла на несколько сантиметров и шмыгнула носом:
— Не в моих правилах заглядывать своим друзьям в ноздри.
— Значит, Чарли?
Марша прикусила губу, а потом зевнула:
— Слушай, Омар, давай сменим тему. А то я того и гляди захраплю в этом кресле.
— Возможно, — подтвердил Хорас с серьезным видом. — Общепризнанно, что Юм обладает усыпляющим действием.
— Кто этот твой приятель и долго ли ему жить?
Тут Хорас Тарбокс внезапно кошачьим движением поднялся с кресла и принялся расхаживать по комнате, засунув руки в карманы. То был второй его характерный жест.
— Мне это не нравится, — проговорил он, будто беседуя сам с собой, — совсем. И не то чтобы я возражал против твоего присутствия — я не возражаю. Ты очень даже недурна собой, но меня нервирует то, что тебя прислал Чарли Мун. Я что, лабораторная зверюшка, на которой не только химики, но и всякие там недоучки могут ставить опыты? Или в моем интеллектуальном уровне есть нечто, вызывающее смех? Я что, похож на маленького мальчика из Бостона, которого рисуют в юмористических журналах? Неужели этот бессердечный осел