Изгнание беса — страница 39 из 48

Очередь была километра на четыре. Она выходила из павильона, поворачивала за угол и черным рукавом тянулась вдоль промерзшего за ночь бульвара. Стояли насмерть – подняв воротники, грея дыханием окоченевшие пальцы. У Климова ослабели ноги. Он этого ожидал. Ему сегодня снились голые, неподвижные деревья на бульваре, стылый асфальт и холодные мраморные статуи при входе. Озноб прохватывал при виде этих статуй. Он представил, как сейчас закричат десятки глоток: «Куда без очереди?» – и он будет жалко лепетать и показывать билет члена Союза – машинально, как у всех, поднял воротник старого пальто. Каблуки стучали о твердую землю. Хрустели подернутые льдом лужи. В подагрических ветвях сквозила синева хрупкого осеннего неба.

Павильон был огражден турникетом. Климов, страдая, протиснулся.

– Куда без очереди? – закричали ему. – Самый умный нашелся! – А может, он тут работает? – Все они тут работают! – А может, он спросить? – Я с четырех утра стою, безобразие какое – спросить! Давай его назад!

К Климову поспешил милиционер. Вовремя – его уже хватали за рукава. Климов отчаянно заслонялся коричневой книжечкой.

– И у меня такая есть! – кричали в толпе.

В членском билете оказался сложенный пополам листок твердой бумаги. Милиционер развернул его и дрогнул обветренным лицом.

– У вас же персональное приглашение, товарищ Климов. От самого Сфорца. Вы, значит, знакомы с Яковом Сфорца? – Посмотрел уважительно. Очередь притихла, вслушиваясь. – Вам же надо было идти через служебный вход.

– Не сообразил… извините… – бормотал Климов, засовывая приглашение куда-то в карман: он забыл о нем.

Гардеробщик, не видя в упор, принял ветхое пальто, оно съежилось среди тускло блестящих, широких воротников. Красный от смущения Климов поспешил вперед – остановился, испугавшись гулких шагов по мозаичному полу. В обитых цветным штофом залах стояла особая, музейная тишина. Старческое сияние шло из высоких окон, сквозь стеклянные скаты треугольной крыши – воздух был светел и сер. Сотни манекенов заполняли помещение. Дико молчащие, оцепенелые. Климов растерялся. Это были не статуи. Это были люди – как манекены. С гипсовыми лицами. Не шевелились. Не дышали. По-гусиному тянули головы к одной невидимой точке. Климов пошел на цыпочках, шепча: «Извините», – протискивался. В простенках висели одинокие картины. Он высмотрел свою – под самым потолком. Городской пейзаж. Полдень. Горячее, сухое солнце. Канал, стиснутый каменными берегами. Солнце отражается в нем. Вода желтая и рябая. Как омлет. В нее окунаются задохнувшиеся в листве, жаркие, дремлющие тополя. Последняя его работа. Нет – уже предпоследняя. Последняя на комиссии. Все стояли затылками. Это помогло. Климов глядел с отвращением. Вода была слишком желтая. И слишком блестела. Действительно, как омлет. Не надо было разбивать ее бликами. Чересчур контрастно. Дешевый эффект рвет полотно. В шершавых камнях облицовки канала слишком много фиолетового. Сумрачный, вечерний цвет. Он, как чугун, тянет набережную вниз. А дома – вытянутые, серые, призрачные – летят куда-то в небо. Картина разваливается. Климов сжал ладони – ногтями в мякоть. Он был рад, что стоят затылками. Он почти любил эти стриженые, или волосатые, или покрытые ухоженными льняными локонами человеческие затылки. И пусть никто не смотрит. Я же не художник. У меня каждая деталь сама по себе. Как в хоре: каждый поет свое, стараясь перекричать, и хора нет. Какофония. Невнятица цвета. Они же мертвые, эти камни, которыми я так гордился. Я думал, что фиолетовый, а внутри даже чуть лиловый, сумрачный цвет сделает солнечную желтизну в воде пронзительной – как скрипку на самых высоких нотах, где почти визг. А он – глушит. И камни получаются холодные. Ночные камни. Прямо-таки могильные. И все разодрано: дома парят в воздухе, вода плоская, а деревья: боже мой, откуда я взял этот зеленый и этот серебряный. Я хотел передать изнанку листьев – какая она белесая. Замшевая – в крупицах пота. Безумное сочетание. Зеленый и серебряный. Будто игрушки на елке. Проламывает полотно. Словно топор воткнули. Я же не художник. Я ремесленник. Мне нужно аккуратнейшим образом выписывать каждую мелочь, переделывать по десять раз, увязывая скрупулезно. Терпеливо укладывать кирпичик за кирпичиком. Чтобы не рассыпалось. Тогда – да. Тогда я смогу сделать среднюю работу. Не очень позорную. И пожалуй, не надо озарений. Меня губят озарения. Воспаряешь, забывая о том, что нет крыльев. И – брякаешься на асфальт, так что искры из глаз. Очень больно падать. Все так. Кроме неба. Небо я умею. Я даже не понимаю – почему, но оно у меня живое. Единственное, что я умею. Гвадари писал только при свечах, а я пишу только небо. И еще хуже, что оно такое. Беспощадное. Оно просто кричит, что автор бездарность. Сфорца прав: в посредственной работе не должно быть ни капли таланта. Потому что – контраст. Один талантливый штрих разрубит всю картину. Великий искуситель Сфорца: капля живой воды в бочке дегтя, жемчужное зерно в навозной куче. Он мог бы этого и не говорить. Я сам все знаю. Жаль, что никак нельзя избавиться от этого ежедневного, мучительного и невыносимого знания.

Климова толкнули. Забывшись, он сказал: «Осторожнее», – в полный голос. К нему негодующе обернулись, словно нарушать тишину было преступлением. Климов вспомнил, зачем пришел. Разозлился. Морщась от неловкости, стал проталкиваться вперед. Вслед шипели. Здесь тоже была очередь. Дежурный с повязкой на рукаве следил за порядком. Опять пришлось показывать приглашение. Дорогу давали неохотно.

Поперек главного зала была натянута веревка. За ней, в противоестественной пустоте, освещенная сразу из двух окон, одна на стене, словно вообще одна на свете, висела картина. Она была в черной раме. Будто в трауре. Это и был траур – по нему, по Климову. Он взялся руками за веревку. Ему что-то сказали – шепотом. Он смотрел. Его осторожно потрогали за спину. Он щурился от напряжения. Это было невозможно. Заныли виски, защипало глаза от слез – словно в дыму. Нельзя было так писать. Какое-то сумасшествие. Выцвели и исчезли стены, исчезли люди. Он прикусил язык, почувствовал во рту приторную сладость крови. Гулко, на весь зал, бухало сердце. Его предупреждали. Ему говорили: будет точно так же, только в сто раз лучше. Но кто мог знать? Он видел лишь эскизы и писал по эскизам. Его обманули. Не в сто раз – в тысячу, в миллион раз лучше. Просто другой мир. Тот, которого ждешь. Мир, где нет хронического безденежья и утомительных метаний по знакомым, чтобы достать десятку, где нет комнаты в кишащей коммуналке – похожей на гроб, и сохнущего в бесконечном коридоре белья, и удушающей ненависти соседей к неработающему. В этом мире никто не вставал в пять утра и не гремел кастрюлями на кухне, и не было стоячей, как камень, очереди на квартиру где-то на краю света, и можно было не стесняться друзей, выходящих из жирных машин (Как дела, Коля? Все рисуешь?). В этом мире не было кислых лиц у членов выставочного комитета, и не подступала тошнота от своего заискивающего голоса, и не было безнадежных выбиваний заказов: оформление витрины – натюрморт с колбасой, и отчаянных часов в мастерской, когда ужас бессилия выплескивается на полотно, и внутри гнетущая пустота, и кисть будто пластилиновая, и хочется раз и навсегда перечеркнуть все крест-накрест острым шпателем.

Его грубо взяли за плечо. Климов очнулся. Оказывается, он непроизвольно продвигался ближе. Шаг за шагом. Веревка, ограждающая картину, натянулась и была готова лопнуть. Дежурный рычал ему в лицо.

Климов, сутулясь, поспешил вернуться назад.

– Посмотрели – отходите, – сказал дежурный.

– Шизофреник, – объяснял кто-то за спиной. – Таким субъектам нельзя смотреть картины Сфорца. Может запросто сойти с ума. И порезать.

– Как порезать?

– Обыкновенно – ножом.

– Куда смотрит милиция…

Дежурный толкал Климова в грудь:

– Отходите, отходите!

Он чувствовал на себе любопытные взгляды. Кровь прилила к лицу. Девушка рядом с ним, вытянув прозрачную детскую шею, смотрела вперед. Прикрывала рот ладонью, будто молилась.

– Не трогайте меня, – сквозь зубы сказал Климов.

Ему хотелось крикнуть: «Это писал я! Здесь – мое небо! Мой воздух. Тот, что светится голубизной. Сфорца тут ни при чем. Посмотрите в другом зале. Там висит картина. На ней такое же небо. Счастье, которое излучают краски, сделал я. Эмалевая голубизна, чуть выцветшая и тронутая зеленым, как на старых полотнах Боттичелли, – это могу только я. Сфорца этого не может».

– Гражданин, – напомнил дежурный.

– У него в мастерской висят картины без неба, – хрипло сказал Климов.

– Заговаривается! – ахнул за спиной женский голос.

– Да вызовите же милицию!

Климов стиснул зубы и отошел. Его сторонились. Он стал за мраморной колонной. Полированный камень был холодным.

– Я прошу вас покинуть выставку, – негромко, но с явной угрозой сказал дежурный.

– Я никуда не пойду, – сказал Климов.

Он был точно в ознобе. Дрожал. Прижал к мрамору пылающий лоб.

– Хорошо, – сказал дежурный. – Поговорим иначе. – Исчез, будто растворился. Только заволновалась толпа – в направлении выхода.

– Скандалы устраиваешь? – насмешливо сказал кто-то.

Климов с трудом оторвал лицо от колонны:

– Вольпер?

Низкий, очень худой человек, изрезанный морщинами, неприятно обнажил желтые десны.

– Ты все-таки решился, Климов…

– А ты видел? – спросил Климов, громко дыша.

– Я тебя поздравляю, – сказал Вольпер. – Теперь за тебя нечего беспокоиться. По крайней мере десятком картин ты обеспечен.

– Он меня убил, Боря, – сказал Климов, держась за колонну.

Вольпер откровенно засмеялся, раздвинув морщины:

– И хорошо. Надеюсь, угостишь по этому случаю. Ты теперь богатый.

Возник милиционер. Не тот, что у входа, а другой – строгий. Дежурный, согнувшись, показывая на Климова, шептал ему на ухо. Милиционер поплотнее надвинул фуражку.

– Где милиция, там меня нет, – сказал Вольпер. Дернул за рукав. – Пошли отсюда. Что ты нарываешься?