Изгнание беса (сборник) — страница 126 из 194

– На аэродроме вам следует быть в девять часов утра.

Честно говоря, про вчерашнюю встречу на станции я просто забыл. Папка так и осталась лежать в бумажных развалах архива.

Это было, конечно, непростительное легкомыслие.

Но, по-видимому, именно это легкомыслие и спасло мне жизнь.


В Москву я возвратился через неделю – обожженный солнцем, высохший, с пылью, скрипящей в суставах, с нервными порывистыми движениями, как бы непрерывно бегущий внутри себя самого, переполненный тем возбуждением, которое дается многодневной бессонницей. Вероятно, со стороны я производил впечатление сумасшедшего. После ненависти, выплескивавшейся на меня, после лжи, взаимных угроз, чудовищных обвинений, после рева моторов, вздувающегося, казалось, до неба, я, как в лихорадке, с трудом воспринимал самую обычную речь. Вся Москва представлялась мне протухшим аквариумом. Бормотало радио, но звуки лишены были всякого смысла. Проезжал побрякивающий трамвай, и жизнь опять замирала. Сонными ленивыми карасями роились депутаты в холлах Белого дома. Мне все время хотелось, чтобы они двигались и говорили быстрее. Я ничего не мог с собой сделать. Стоило прикрыть веки и возникали безжизненные светлые улицы с абрикосовыми деревьями, бэтээр, перемалывающий гусеницами поребрики тротуара, вывороченные и поваленные баррикадой громоздкие чугунные фонари, старики в черкесках и смушковых папахах, сидящие кружком на проезжей части. Они могли так сидеть несколько суток подряд – молча, глядя в пространство, сложив на коленях руки, оплетенные венами. Иногда один из них поднимался и, не слова ни говоря, уходил в полуденную слепоту, и тогда на смену ему приходил другой и занимал опустевшее место. И в том, как они сидели, будто деревянные истуканы, и в том, как уходили неизвестно куда и как потом возвращались, в синих, будто отдавленных, ногтях старческих рук царила, казалось, неизбежная смерть. Больницы были переполнены ранеными и умирающими, причитающие старухи увозили тела на поскрипывающих тележках, а мужчины, засунув большие пальцы за кушаки, тупо, словно в беспамятстве, взирали на происходящее. Лишь зрачки, как проколотые желтки, растекались по всему глазу. И в том, как они растекались, тоже была неизбежная смерть.

И еще она ощущалась в неразберихе за стенами горисполкома. Непонятно было, кто отдал роковой приказ стрелять. Непонятно было, почему среди демонстрантов оказались вооруженные люди и какой идиот перекрыл ОМОНом выходы с площади. Военные в штабе округа хрипели сорванными голосами. Всем было ни до чего. На нас смотрели, как на докучливую помеху. Никогда раньше я не видел, чтобы люди так врали. Человек мог дать самые искренние показания о том-то и том-то, а уже через час также искренне утверждал нечто совершенно противоположное. И опять готов был дать голову на отсечение и подписать любые бумаги. Странное свойство правды – всегда быть разной. Некоторые из моих коллег этим беззастенчиво пользовались. Никакие мои протесты, естественно, не помогали. Есть официально заверенный протокол, значит, подшить к делу. Формальности соблюдены? Соблюдены!

Парадокс заключался в том, что, являясь как бы представителем демократической части парламента, я был вынужден в значительной мере поддерживать действия местных властей – на мой взгляд, партийных функционеров самой твердой закалки. Например, в кабинете у председателя горисполкома, словно вызов, висел портрет товарища Брежнева. Как положено, с пятью «Золотыми звездами» на партийно-правительственном пиджаке. И товарищ Брежнев внимал, когда произносилось: «Прежде всего – порядок!». А я должен был кивать, соглашаясь, или, по крайней мере, не возражать. Потому что главное сейчас было – удержать ситуацию. Оппозиция же эту ситуацию несомненно раскачивала, и, сочувствуя ей в душе, я никоим образом не мог свое сочувствие демонстрировать. В результате меня одинаково ненавидели и те, и другие.

Причем, дело, как выяснилось, было вовсе не в демократах и коммунистах. Просто две враждующих стороны принадлежали к разным семейным кланам. Здесь имели значение не гуманизм и права человека, а лишь степень родства и многовековые традиции кровной мести. Это были отношения, мне совершенно неведомые. Я, наверное, на всю жизнь запомню парня из местного Народного фронта – здоровенного, в разорванной до пупа грязной рубахе, с бородой от уха до уха, в обтягивающей бритую голову зеленой повязке. Он был арестован по подозрению в убийстве четырех человек; был поэтому обречен и прекрасно сознавал это. Я часов пять, по меньшей мере, втолковывал ему необходимость только законных действий – что жестокость рождает жестокость и что выхода из этого тупика не будет. Мы с ним вместе обедали, хлебая клейкую рисовую баланду; он, оказывается, был на третьем курсе местного университета; попросил, если можно, дать ему в камеру некоторые книги, рассуждал о веротерпимости, о современном просвещенном исламе, об отказе от применения силы, о философии нового европейского гуманизма, говорил, какое впечатление произвел на него академик Сахаров, но когда я, слегка размякнув, спросил его в конце беседы: «Предположим, тебя освободят. Что ты тогда будешь делать?» – парень посмотрел на меня, как на законченного идиота, а потом, не задумываясь ни на секунду, ответил: Убью Меймуратова. (Меймуратов был тем самым председателем горисполкома). И тогда до меня дошло, что никому и ничего здесь не объяснить, все это бессмысленно, и я попусту трачу в этом городе время и силы.

Кстати, именно там я впервые, наконец, понял, что СССР развалился вовсе не по чьей-то злой воле. И не потому, что собрались в Беловежской пуще руководители трех «братских» республик. Нравится нам или не нравится, это был исторически объективный процесс. Тормозить его силой, значило развязывать национальные войны. Мы могли получить бойню в масштабах всего Союза.

В общем, состояние у меня было такое, что либо громогласно рявкнуть на всех с трибуны Съезда, либо, наоборот, очень тихо и незаметно уйти отсюда. Уйти и больше не возвращаться. Я весьма остро ощущал свое бессилие и ничтожность. И поэтому, еще перемалывая в сознании события последней недели, подводя в горячке итоги и действительно набрасывая проект особого мнения, я не сразу обратил внимание, что Герчик мой чем-то обеспокоен, что он слушает меня с некоторой рассеянностью и замедленно реагирует на то, что я ему говорю. Он как будто все время думал о чем-то другом.

– Что случилось? – прервав темпераментный рассказ, спросил я.

– Наведались гости, – презрительно улыбаясь, сказал Герчик. – Те, которые приходят без приглашения. – А, увидев, что я по-прежнему не схватываю суть разговора, сильно сморщился и добавил, прищелкнув пальцами. – У нас был обыск.

Тут я уже включился полностью.

– Обыск? Здесь, в кабинете? Откуда ты знаешь?

– У меня авторучки не так лежат, – объяснил Герчик. – А потом, смотрите, Александр Михайлович, вот комментарии к Федеративному договору. У меня они были: пятая статья, двадцать седьмая, тринадцатая. А теперь, смотрите: пятая, тринадцатая, двадцать седьмая. По возрастанию номеров. Вероятно, о н и любят порядок.

Без особого интереса я глянул на сколотые скрепками компьютерные распечатки. Верить ему было можно. Герчик у нас педант. Если он говорит, что – пятая, двадцать седьмая, тринадцатая, значит, именно так – пятая, двадцать седьмая, тринадцатая. Ошибка здесь исключается. Однако, хотя Герчик педант, но учитель его, то есть я, еще больший педант. Можно без преувеличений сказать, что я фанатик порядка. К этому меня приучила многолетняя работа в науке, длящиеся месяцами эксперименты, ежедневное увязывание мелочей, которые противоречат друг другу. Каждая вещь должна лежать на своем месте. Протянул руку и взял. Нельзя терять время попусту. Поэтому я, молча глянув на Герчика, цепким взглядом обежал поверхность стола, осторожно выдвинул ящики, тронул папки, фломастеры, которыми люблю пользоваться, заглянул в коробку с набором резинок и карандашей, а затем откинулся на спинку стула и побарабанил пальцами по гладкой столешнице.

Герчик с интересом наблюдал за моими действиями. А когда я закончил, вопросительно поднял брови.

– Да, – сказал я.

– Что будем делать?

– Ничего.

Разумеется, это был скандал. Тайный обыск у депутата, пользующегося по закону неприкосновенностью. Это был произвол, это было явное превышение полномочий, это был повод к запросу и немедленному парламентскому разбирательству. Я чувствовал себя лично задетым. И тем не менее, я сказал Герчику: «Ничего». Потому что я понимал: разбирательство будет на руку только коммунистической оппозиции. Поднимется дикий вой, потребуют к ответу лишь недавно назначенного руководителя ФСБ. Отзовется это прежде всего на положении Президента. Я считал, что не вправе так поступать. И к тому же доказать ничего нельзя. Только наши голословные утверждения, что фломастеры лежали не в том порядке. Да с такой аргументацией нас просто поднимут на смех.

Любопытно, что с папкой, переданной неделю назад, я это тогда не связал – попросил у Герчика список звонивших за время моего отсутствия, просмотрел, сделал кое-какие пометки, натолкнулся в самом конце на фамилию Рабикова и вяло поинтересовался:

– Этот мне что-нибудь передавал?

– Нет, – сказал Герчик. – Сразу же повесил трубку.

– Ладно…

Тем дело и ограничилось.

И, однако, уже ближе к ночи приехав в Лобню, будучи вследствие последних событий несколько настороже и поэтому присматриваясь к окружающему с обостренным вниманием, пообедав и поднявшись к себе на второй этаж, я остановился, как пес, почуявший на своей территории чужую метку, и вдруг с отвращением понял, что дома у меня тоже был обыск.

Это вытекало из деталей, известных лишь мне одному: цветок на окне был повернут изгибом не в ту сторону, фотография (я в стройотряде) упиралась на полке не в Ленца, а в двухтомник Лескова. И так далее и тому подобное – чего нельзя учесть ни при какой выучке. Я сразу понял, в чем дело, но на всякий случай позвал сниз