Изгнание из ада — страница 17 из 81

Тогда-то он и понял, что бил сам себя.


Удары следовали буквально один за другим. Однако для Мане это время было мертвым, лишенным событий, пустым — просто непостижимым временем ожидания. Он не знал, когда вернется отец. Не знал, чем занята мать. Не знал, что будет, когда отец вернется. Возможно ли, чтобы все осталось по-прежнему? Что делали Фернанду и другие ребята? Он же их архив. А теперь доступ к архиву воспрещен. Архив закрыт. Опечатан. Как же они обходятся без его протоколов? Возврат к произволу? Все протоколы, изобличавшие десяток с лишним людей, пылились в нем, изобличен был один только он, сам архив. Он не знал, как ему исполнить категорические требования сестры: будь как камень! Твердым как камень! А главное, немым, как камень! Он сидел на ступеньках у черного хода, немой, неподвижный, но не каменный. Окаменело время. Мария. Интересно, что она делает? Он не обрезан — вот за это он упорно цеплялся. А вот этого понять не мог: еврей! жид! Упрек в «жидовстве» понимал, но это ведь не то же самое, не может так быть. Рука снова и снова тыкалась между ног. Для защиты. И чтобы убедиться. То, что там шевелилось, не… доказательство, просто малюсенькое указание на то, что он грешник. Всего-навсего грешник. Он не каменный. Meu Senhor!

Он ходил искать кота. Молча. Не зовя его. Тосковал. О чем? Не только тоска была смутной, но и взгляд, и движения. Взгляд тут и там соскальзывал, тело тут и там на что-нибудь натыкалось. У ребенка плохое зрение. Ребенок слишком мало двигается.

Возможные укрытия во дворе он проверил быстро. Черные тени за пятнами ослепительного света. Потом склад. Там было темно. Высокие шкафы и длинные полки, несчетные лари из тяжелого дерева, штабеля легких деревянных ящиков, тугие мешки из джута и пеньки да два больших верстака — толстые столешницы, натяжные приспособления с грубыми и тонкими колодками, которые посредством подвижных железных стержней с резьбой легко перемещались вверх-вниз и относительно друг друга. Смотри, сказал как-то раз Мане отец, быстро и точно повернув пальцем какую-то рукоятку, смотри! Пустячное дело!

Рядом столы с образцами механизмов. Смазанными, поблескивающими, слегка запыленными. Большой подъемник. С его помощью ребенок может поднять лошадь. Смотри!

Как отец гордился всем этим. Безупречной, поразительной работой. Тем, как одно зацепляется за другое. Мощью, которая в результате высвобождается и неимоверно превосходит силу человека. Смотри!

Сеньор! Крик звучал у него в голове. Мане безмолвно звал кота. Но тот не откликался. Не выходил, не показывался. Мане искал повсюду, дурея от запаха теплого дерева, тяжелых масел, холодного железа и кошачьей мочи. Повсюду смотрел. На миг задержался перед деревянным распятием, висевшим над демонстрационным столом.


«Мы — избранный народ? Да, потому что вами избраны, чтоб крест нести».


Сеньор! Снова и снова он выкрикивал это имя. В уме. Кот не приходил. Голова гудела. Запахи. Свет. Темный свет. Янтарные краски, коричневые оттенки, мерцающая темнота. Крест. Стержни с резьбой. Железо.

Три часа Мане сидел на ступеньках. Камень. Где Эштрела? Где мама? Где Сеньор? А вот он! Кот вдруг вернулся. Ласкаясь, потерся об ноги Мане. Просил еды. Из рук. Долгими часами глаз не казал, до захода солнца домой не пришел, на зов не являлся. И вдруг тут как тут. Мане взял его на руки. Сеньор не противился.

Здесь было все. На отцовском складе. Подъемник. Цепи. Растяжки. Железные гвозди. Крест. Холод. Тьма.


— Кстати, насчет Португалии, — сказал Виктор. — Тебе знаком прославленный фаду — не знаю, почему я его вспомнил, вдруг зазвучал в ушах, и всё, как бишь он называется? Во всяком случае, припев такой: Мы — избранный народ? Да, потому что вами избраны, чтоб крест нести. По-моему, его поет великая Мизия. Нет? Он тебе незнаком? Вообще-то… ты знаешь, что такое фаду? Ну да, ну да, конечно же знаешь! Вообще-то этот фаду удивителен тем, что поет не о saudades[6] по утраченном величии Португалии, а о тоске изгнанных евреев по Португалии. Тоска по Португалии. У изгнанных из Португалии маранов.

— Да поняла я, поняла!

Как странно Хильдегунда улыбнулась. Не странно. Чудесно.

— Этот фаду примечателен тем, что очень точно ставит на место историю с избранным народом. Почему евреи считаются Избранным Народом? Потому что им открылся Бог. Но любая религия имеет свой исток в откровении. Не надо так морщиться! Любая мировая религия проистекает из откровения. Иными словами, в этом иудаизм от других религий не отличается. Евреи если и избраны, то потому лишь, что христиане избрали их в качестве…

— И арабы.

— Что у тебя с арабами? Ах да. Палестинский платок… Тогда, в семидесятые, я думал, это всего лишь твоя дань моде!

— Почему, собственно, тебя это занимает? Ты принадлежишь к избранному народу?

— Разве вы, сударыня, меня избрали? Как известно, нет!

— Пожалуйста, Виктор, только без каламбуров вроде «крестом любви не свяжешь» и прочего. Я просто спросила…

— Сидя тут напротив тебя, я так болен, болен любовью, что ты можешь…

— Виктор!

— …пригвоздить меня к Красному Кресту…

— Виктор! Я только хотела узнать, — она невольно рассмеялась, — еврей ли ты, в смысле… Ах, забудь!

— Почему вопрос, еврей ли я, вызывает у тебя смех? Что в этом смешного? — Он любил прикинуться дурачком, особенно в подпитии. — Отвечу, и с удовольствием: да, я… хотя нет, не в этом смысле, то есть…

— Виктор, может, ты уже не понимаешь, что говоришь? Я католичка. И спросила: ты еврей? Ничего сложного. Да ладно, забудь!

— Вопрос не такой уж и простой. Потому что… Погоди! Думаю, я понял, почему ты об этом спросила. Потому что в седьмом классе я был освобожден от католического урока религии. Или отстранен? Нет, освобожден. Ты это имеешь в виду, да? Неожиданно вспомнила!

— Да. Профессор Хохбихлер обозвал тебя убийцей Христа, и после этого ты никогда больше не посещал уроки религии!

— Верно. И ты вдруг подумала: убийца Христа — значит, еврей. Вполне нормально, в самом деле. Вот так это и усваивают, от учителей религии, в школе и в браке, верно?

— Пожалуйста, Виктор, перестань пить! Я совсем не об этом!

— Я совсем не об этом. Совсем не об этом! Я тебе расскажу, как было на самом деле. Однажды, на уроке религии, Хохбихлер наклоняется ко мне… не помню уже почему, что стало поводом или спусковым крючком, по-моему, просто его собственная ассоциация… во всяком случае, я вижу совсем рядом под его серым пиджаком запачканный черный пуловер, белый воротник…

— Воротничок!

— Воротничок. Во всяком случае, там, где эта штука касается шеи, она побурела, засалилась, я видел его зубы, он смеялся, а зубы у него были желто-коричневые, и между ними застряли кусочки еды…

— Ты преувеличиваешь!

— Нет, не преувеличиваю. Что до этого воспоминания, то я соцреалист, именно такой, каким ему по идее положено быть. Правдивый, а ценится только сама правда. Так вот: он наклоняется ко мне, от него едко разит потом, нюхательным табаком и нафталином…

— Виктор, ты преувеличиваешь. Перегибаешь палку. Как ты можешь сейчас так точно и определенно все помнить, даже запахи… Наверно, от него еще пахло святой водой, и мелом, и…

— Послушай! Я рассказывал эту историю множество раз и могу смиренно признаться, что она отнюдь не случайно сложилась в такой вот форме. Стало быть, означенный педагог, учитель религии, священник в церкви Святого Роха, означенный персонаж наклоняется ко мне, кстати говоря, вдрызг пьяный — я это заметил, когда он дохнул на меня и я увидел совсем рядом его остекленевшие глаза…

— Да, это возможно. Он действительно очень часто бывал пьян.

— Стало быть, наклоняется ко мне и говорит: Абраванель, убийца Христа! Я был до такой степени… ну, не знаю, потрясен, что, увы, не нашел более остроумного ответа, чем: учитель-мучитель!

— Так и сказал?

— Да. Ты же при этом присутствовала. Сидела впереди, во втором ряду от меня.

— Неужели ты до сих пор помнишь?

— Быть не может! Ты что, ходила в школу под кайфом, а? Передо мной сидел Ветль, и если я чуточку наклонялся в сторону, то мог увидеть твой затылок. А ты иногда оборачивалась, смотрела на меня, и я краснел как помидор.

— Да, это я помню. Стоило только взглянуть на тебя…

— Ладно-ладно. В общем, я сказал: учитель-мучитель! Можно бы ответить и получше, но, с другой стороны, для семнадцатилетнего мальчишки этот ответ был высший класс, и у меня возникает вопрос, зачем иной раз выдаешь высший класс, если потом никто из присутствовавших не помнит, то есть…

— Да брось, Виктор, ты вправду… не струсил. А что было дальше?

— Ничего. В смысле уклонение от всего, что только возможно. И вот что характерно: я сразу же увидел, как Хохбихлер устыдился. Он спьяну допустил промашку — и мгновенно сам себе ужаснулся. Но сказанного не воротишь, и без последствий не обошлось. В конце концов отец написал заявление, и меня освободили от уроков религии. Для него это был чрезвычайно серьезный шаг. Ведь ему всегда хотелось, чтобы я был как все, не выделялся, не лез в глаза. Но дело в том, что Хохбихлер, желая сохранить лицо, занес мой наглый ответ в классный журнал. И я разом оказался куда ближе к наказанию, чем Хохбихлер к выговору. Однако освобождение от уроков религии подвело, так сказать, черту под этой историей, и в карцер я не попал. И по крайней мере, стало ясно, что я к этой компании не принадлежу.

— Нет, ясно не стало. В ту пору, после шестьдесят восьмого — шестьдесят девятого, католики тоже отказывались посещать уроки религии. А Фельдштайн с самого начала уходил из класса, когда по расписанию был урок религии. Поэтому вопрос, еврей ли ты…

— Подозреваю, что тебе просто хочется узнать, обрезан ли я. На такой вопрос ответить легче, так что давай спрашивай!

— О'кей. Ты обрезан?

— Ах, как же долго я мечтал, чтобы тебе захотелось об этом узнать. Что же я могу сказать здесь и сейчас? Надо бы посмотреть.