Изгнание из ада — страница 58 из 81

Мать все время двигалась, сновала туда-сюда, но это уже не было признаком энергии, выражением силы, нет, здесь сквозило что-то жутковатое, призрачное — суета и звуки, не связанные с реальностью.

— Ну вот, а теперь поставим горшок на плиту! — говорила она. — Как там огонь? Ой, надо подбросить дровишек, не то погаснет! Ведь чуть было не потух, подбросим полешко, а пожалуй, лучше сразу парочку, так! Ишь как разгорелось! Ярко да жарко! Вода мигом закипит, надеюсь! Ба, дрова-то не больно сухие! Это у них называется дрова! Так. Теперь можно и овощи поставить… ой, нет! Дыму-то сколько! Надо прикрыть заслонку, вот так. Хорошо потрескивает, ну вот, пора и овощи… — Так она приговаривала без умолку, меж тем как Эсфирь ставила на плиту горшок, подкладывала дрова, закрывала заслонку. Мать только сновала по кухне, а делала все дочь, мать говорила, подсказывала. — Ой! Надо убрать со стола разделочную дощечку, она вам ни к чему, сейчас уберу, чтоб вы могли спокойно работать, — говорила она, Эсфирь быстро убирала со стола разделочную дощечку, а отец устало поднимал голову:

— Percentagem... как это сказать?

— Процентная ставка. Я должен сейчас…

— Пыль, сейчас мы быстренько ее смахнем и…

— Старый я, усталый и…

— Соль! Нужно немножко посолить. Соль у нас есть? Нет соли, нет и денег…

— Sem mais... как это сказать?

— «И Он благословит хлеб твой и воду твою; и отвращу от вас болезни».

— Как это сказать?

— «Отвращу от вас…»

— Еще полешко, да, хорошо горит, ярко…

— «…болезни»!

— Sem mais... — В конце письма. — Как это сказать?


Иосиф бен-Израиль и его Общество «безвременно убиенных» обратились к городским властям с прошением дозволить еврейской общине Амстердама устройство собственного еврейского кладбища. После всех гонений, лишений и жертв старые евреи здесь, в liberdade, боролись за то, чтобы их похоронили в освященной по еврейскому обряду земле. Магистрат решил предоставить евреям для кладбища прекрасный земельный участок за городом, на берегу Амстела. Этот участок раввины португальской общины освятили как место упокоения евреев в их Новом Иерусалиме: Бет-Хаим-на-Амстеле.

Отец достиг желаемого: он был погребен в еврейской земле. Одновременно с матерью. Она умерла в ночь бдения над усопшим.

— Я посижу подле него, а вы идите спать! Оставьте меня с ним наедине! Мне нужно кое-что ему сказать, с глазу на глаз. Сяду вот тут и… До чего же холодная у него рука! Возьму ее в свои, согрею и…

Эсфирь и Манассия ушли к себе. А утром нашли мать, она ничком упала на смертный одр отца.


— Нет, это надо изменить! Можно ведь? Или все уже в типографии? — Отец.

— Почему? Посмотри, Ханзи, извещения о смерти в газете. Я все сделала так, как принято! — Бабушка.

— Извини, мама! Сама подумай: с глубоким прискорбием извещаем, что наш любимый супруг, отец и так далее Рихард Абраванель после долгой, терпеливо снесенной болезни…

— По-твоему, он не был терпелив? Ладно. Не был. Но ты же не хочешь, чтобы в объявлении стояло «нетерпеливо»?

— Нет. Дай мне договорить! Речь не об этом. Я о другом: на семьдесят шестом году жизни неожиданно ушел от нас! Как можно писать — неожиданно!

— Говорю тебе, Ханзи, загляни в извещения о смерти и в уведомительные карточки. Все так пишут. Вот! Пожалуйста! В сегодняшней газете!

— Мама! Этому человеку было тридцать девять! А отцу — почти семьдесят шесть, и он долго болел. Нельзя тут написать «неожиданно»!

— А для меня разве не было неожиданностью, когда я проснулась оттого, что он не храпел? Потому что умер. По-твоему, было пора? По-твоему, мы только того и ждали? Может, напишем: наконец-то ушел от нас?

— Мама! Конечно же нет. Посмотри вот на это извещение. Тут написано: почил в Бозе.

— Рихард умер рядом о мной, с какой же стати я стану писать «в Бозе»?

— То-то и оно: ты сама говоришь, что нельзя копировать каждое слово других извещений! Может, все-таки не будем писать «неожиданно»?

— То есть ты совершенно серьезно хочешь написать, что он ушел от нас не неожиданно?

— Мама!


На кремации деда каждому, кто видел бабушку, было ясно, что она очень скоро «последует» за ним. Это выражение — «последует за ним» — Виктор слышал снова и снова и спрашивал себя, как можно совершенно спокойно говорить об этом, стоя впереди нее, позади или рядом, а она вроде бы и не слышала. Ему хотелось обнять ее. Но он не смог. Мысль осталась мыслью, потянула за собой другие мысли, но поступком не сделалась. Он никогда не обнимал бабушку. И она никогда не обнимала его. Возможно ли такое? За все время… а ведь он провел у деда с бабушкой очень много времени. Она хоть раз его поцеловала? Быть не может, чтобы она никогда его не целовала. Но вспомнить он не мог. Видел ее дряблое лицо, на котором проступили до странности крупные поры, видел волоски вокруг рта… нет, этот рот никогда его не целовал… видел водянистые глаза, слышал чей-то шепот: «Скоро последует за ним…» — нет, она никогда не обнимала его, частенько останавливала, когда он грозил устроить беспорядок, а не сидел тихонько над вырезными картинками. Даже фаршированную рыбу, как деду, приготовить ему не хотела, сказала только: «Откуда у ребенка такие запросы?»

Но она любила его, любила, Виктор смотрел на нее и знал, что она любила его. Будь ее воля, никогда бы он не попал в интернат. С другой стороны, вышло по ее: она сказала «мы старые!», а значит, интернат. Предпочла быть старой, не пожелала снова стать внуку матерью. Только теперь она действительно была старой, причем сразу смертельно старой. Все для нее вечно было слишком дорого, любое яблоко на рынке, выпуск «Микки-Мауса» — и думать не моги! «Пять пятьдесят! Это же грабеж! Сплошное жулье!» С другой стороны, она дарила ему золотые монетки. Каждый год восемь золотых монеток! На Хануку. Тогда бабушка вешала на стену, обок дедова кресла, богато вышитое панно, с восемью кармашками, и каждый день, восемь дней подряд, Виктор открывал один кармашек и доставал подарок: золотую монетку и три маленькие шоколадки «Милка». А дед, сидя в кресле, каждый день говорил: «Ну, что получило в подарок наше золотко? Золотую монетку!» На что бабушка: «Я-то думала, там камешек, ты ведь все время зовешь его Эйнштейном!»[49] И в каждый из восьми дней они смеялись, из года в год, будто только сейчас придумали эту шутку. Она была частью ритуала, и Виктор бы не удивился, если б ему сказали, что эти фразы предписаны Талмудом, как шаммаш, необходимая для Хануки дополнительная свеча[50].

Монетки представляли собой так называемые дукаты-осьмушки. В банках продавались еще четвертушки, половинки и даже дублоны; выгодный гешефт — нажива на страхе перед будущим у людей, чья история постоянно наводила на мысли о вечном страхе. Виктор любил эти тонкие блестящие монетки, на них, конечно, ничего не купишь, но, по словам деда с бабушкой, они обеспечат спасение, если все вдруг опять переменится. «Лучше иметь золото в кармане, не то ведь изо рта выдерут!»

Часть скопившихся монеток Виктор продал перед английскими каникулами, чтобы, подобно остальным ребятам, иметь достаточно карманных денег на футболки, пластинки и хот-доги.

«Бедные дети-христиане! — говаривал дед на Хануку. — Открывают двадцать четыре окошечка, а внутри ничего, кроме жалкой картинки, и подарки им дарят один-единственный день, а не восемь дней подряд, как тебе!»

В конце года Виктор был весьма доволен своей судьбой. Только в эту пору он верил в возможность щедрого счастья и никому не завидовал. Тем более что и 24 декабря опять-таки получал подарки, «чтобы тоже рассказать в школе про Рождество, чтобы не быть отщепенцем!» (Отец.)

Почему он так и не смог обнять бабушку? Почему лишь молча пожал ей руку, как посторонний, бормочущий искренние соболезнования?

Когда они расселись по скамьям и, перед тем как гроб с дедом опустился в огненную пещеру, грянул орган, Виктор спросил у отца:

— Почему дедушку сжигают?

— Прости?

— Почему дедушку сжигают?

Отец с каменным выражением на лице смотрел вперед, поправил шарф, в крематории было холодно. Виктор уже перестал ждать ответа, но тут отец сказал:

— Потому что он двадцать пять с лишним лет платил взносы!

— Какие взносы? За что?

— За огонь. Больше четверти века он платил взносы в общество «Огонь». Это вроде похоронной страховки. Все заранее обеспечено. Он так хотел, и нам не пришлось платить ни гроша!

— Папа, послушай! Как можно допустить, после всего, что было, после костров инквизиции и печей Освенцима, чтобы еврея…

— Помолчи, пожалуйста!

— …сожгли?

— Позже поговорим. И о твоих исторических штудиях тоже.

— Но, папа, ты должен…

— Тсс! Хоронят твоего деда! Раз уж ты не горюешь, то хотя бы изобрази скорбь, чинно-благородно, а не болтай не закрывая рта! Ни слова больше!


Кладбище Бет-Хаим быстро разрасталось.

— Нам это просто позарез необходимо, — говорил Ариэль Фонсека, — кладбище, которое станет средоточием жизни. Ужас. Комедия? Или трагедия?

Старики, основатели Нового Иерусалима, словно только того и ждали: теперь есть Святая земля, можно наконец-то воротиться домой. Смертность в еврейском квартале Амстердама никогда ни до, ни после не была столь высока, как в первые два года после освящения Бет-Хаим. И умирали не одни старики. Вдобавок весь liberdade захлестнула волна самоубийств. Люди, не сумевшие превозмочь выстраданное, оказавшиеся неспособными через многие годы после освобождения выдержать пережитое, изломанные переменой личности, люди, которые охотно остались бы христианами, но, ставши евреями, не смогли научиться быть евреями, как их предки, — эти люди воздвигали на Бет-Хаим камень за камнем. Евреи выбрасывались из окон, откуда прежде ночами кричал их страх и ужас. Иные вступали в стрелковую гильдию, созданную для защиты жизни и имущества граждан, и, получив положенный члену гильдии мушкет, стрелялись. Даже в ритуальной бане горячая вода в деревянных чанах и каменных ваннах снова и снова краснела от крови вскрытых вен. То был величайший кризис свободной еврейской общины Амстердама с тех времен, как она получила разрешение здесь поселиться и обрела гражданские права. Камень за камнем воздвигали на Бет-Хаим, на кладбище бурлили жизнь и суматоха, как в центре самого еврейского квартала. Умерших естественной смертью хоронили тем паче при большом стечении скорбящих и с пышно