Там! Вон там еще есть выход! Виктор со всех ног помчался к этой бреши, к Шиллерпарку, и чуть не замер как вкопанный от удивления и ужаса: прямо напротив «Иберии» находился кинотеатр «Бург-кино» и как раз в этот миг, очевидно, закончился сеанс. Зрители высыпали на улицу, ненароком вклинились между полицейскими и демонстрантами, устремившимися с площади Шиллерплац, и полицейские конечно же не распознали в них невинных кинозрителей, а потому тотчас атаковали дубинками. Виктор видел, как дубинки обрушивались на людей, которые не понимали, что происходит, едва успевали прикрыться руками, ведь они думали, что у них есть время объяснить, обосновать, просто сказать «но…». Однако полиция шла сомкнутым фронтом, шаг за шагом, удар за ударом, Виктор видел толстые физиономии — такими они казались ему за плексигласовыми забралами, неграмотные, идущие на поводу у властей, не понимающие, на чьей стороне правда, они давали выход примитивной злобе, именно так компенсировали жалкий комплекс неполноценности, потому что вправду были неполноценными, примитивными, макаки в форме, далекие от понимания, что лишь революция, лишь переход на другую сторону сделает их людьми, — вот как видел их Виктор, отступая, уже неподалеку от Шиллерплац, видел, как один из полицейских сбил с ног беременную женщину, беременную! Лупил ее по голове, по спине, оставил ее в покое, только когда она вдруг героически обернулась к нему и жестами показала на свой живот.
Виктор, ненавидящий демонстрации ребенок и восхищенный демонстрациями юноша, метался меж демонстрантами и полицейскими, бежал то в одну сторону, то в другую, где его снова оттесняли назад, лавировал снова и снова, а в голове непрерывно билась одна мысль: почему ему не досталось ни единого удара? На Шиллерплац он увидел, как группа демонстрантов бросилась врассыпную, отчего группе полицейских пришлось разделиться, и едва только какой-то полицейский побежал в одиночку за кем-то из демонстрантов, мгновенно сформировалась группа, которая кинулась вдогонку за этим отщепенцем. Когда же другие полицейские устремились ему на подмогу, группа демонстрантов мигом распалась на одиночек, которые побежали в разные стороны. Двое-трое, не то четверо сообща заманивали полицейских — непристойными жестами, возгласами или бросая мелкие камешки, пучки травы и прочий мусор, валявшийся на площади. Как только группа полицейских кидалась к ним, они разбегались, становились преследуемыми, и так повторялось снова и снова. Отступление, переформирование, атака — Виктор поймал себя на том, что рассматривает это совершенно отвлеченно, как эстетическую модель, как ритмично движущуюся картину, и только диву дается.
Пока вдруг…
Ничего! Бегущие фигуры. Перед ним. За ним. Вскрик! Топот бегущих ног! В нескольких шагах впереди какая-то девушка заскочила в подъезд дома, он оглянулся: к нему бежали полицейские, целая куча, восемь не то десять человек, его захлестнул страх, панический страх, и одновременно апатия, ему стало глубоко безразлично, что происходит и что может случиться с ним, он не хотел больше бежать, будь что будет, пускай, он не станет сопротивляться, ведь тем быстрее все кончится. Он сделал шаг-другой, нет, продолжал стоять, нет, очень медленно и нерешительно продвинулся вперед… И тут — коротенький оклик: «Эй!»
Кто? Виктор проковылял еще шаг-другой, оглянулся.
— Эй, послушай!
Он был как раз возле подъезда, возле двери которого та девушка…
— Тсс! Иди сюда! Быстрее!
Виктор прыгнул к ней, увидел перед собой ее лицо, больше натуральной величины, как ему показалось, красивое, правильное… испуганное лицо, почуял запах пота, запах страха — ее или своего? Общий запах! При том что он лишен обоняния! Если он все-таки что-то унюхал… Сенсация! Они! Они оба! Значит…
— Что?
— Быстрей! Целуй меня! Они не станут избивать влюбленную парочку! Не станут!..
— Виктор, — сказал он, меж тем как она взяла его руки, положила их себе на плечи, — меня зовут Виктор! А тебя?
Но тут он уже ощутил ее губы на своих губах, ее руки на своей шее, на затылке, она прижалась животом к его животу, он почувствовал под правой ладонью ее попку, ее дыхание у себя на лице, почувствовал, как ее рука отпихивает его правую руку, почувствовал в левой руке ее грудь, грудь и живот испуганной птички, упавшей с дерева, судорожное, прерывистое дыхание, обок какая-то беготня, словно короткий и сильный порыв ветра, такой сильный, что птички попадали с деревьев, и всё миновало, ветер улегся, полицейские пробежали мимо, и…
— Рената! — сказала она. — Очень приятно!
— Вот, значит, как вы познакомились? Я и не знала!
— Она тебе не рассказывала?
— Нет. А что было потом? После такого начала странно, что позднее вспыхнула подобная ненависть…
— Кое-что произошло!
— Знаю. Она забеременела от тебя, а ты бросил ее с…
— Только не говори «плод чрева»! Нет, все было не так. У Ренаты был друг.
— Припоминаю. Темноволосый!
— Блондин. Он был блондин, немец. Изучал в Вене театроведение, иными словами, торчал в кафе «Добнер» и разглагольствовал про агитпроп-театр. Хотел сам организовать уличную труппу. Идиот, разумеется.
— Разумеется!
— По-моему, в Вену он заявился потому только, что считал Австрию развивающейся страной, а себя этаким миссионером. Внешне он здорово походил на высокого блондина, ну, на французского актера, как бишь его?
— Дитер. По-моему, его звали Дитер.
— Я имею в виду актера. Высокий блондин в красном ботинке, что ли.
— Я знаю, о ком ты.
— В общем, этот высокий блондин Дитер…
— Пьер Ришар!
— Что?
— Его звали Пьер Ришар!
— Дитера?
— Нет, актера. Ты прав. Дитер вправду выглядел точь-в-точь как Пьер Ришар!
— Так я же и говорю! В общем, блондин…
— А фильм… вспомнила! Фильм назывался «Высокий блондин в черном ботинке»! Не в красном, а в черном!
— Знаешь, что меня вправду удивляет? Говорю тебе как историк: мода в моем цеху на oral history[53]. Слепая вера в аутентичность пробелов в памяти. Любовь к так называемым очевидцам эпохи. Это же конец истории как науки. Так называемый очевидец эпохи при всем богатстве своего материала слеп, как никто.
— О'кей. А что было с Пьером Ришаром?
— С Дитером. Ничего. Он просто был. Конечно же я увлекся Ренатой. Конечно же ухаживал за ней. Ясное дело. Но из-за этого немца… Не считая тех чудесных минут во время демонстрации было совершенно невозможно встретить ее одну. Этот немец, как полип, вечно увивался возле нее со своими щупальцами.
— В таком разе просто чудо, что ты сумел до нее добраться, проскользнуть, так сказать, и сделать ей ребенка!
— Да ничего я ей не делал. Она не от меня забеременела. Вдруг, в один прекрасный день, блондин исчез. Сломя голову сбежал из Вены. Даже адреса Ренате не оставил, скрылся где-то между Дармштадтом и Пфорцхаймом!
— И что?
— Да ничего! Тогда-то и вспыхнула ненависть!
— Но ты тут при чем?
— Ни при чем. Просто я был там.
— А беременность?
— Для меня это вроде как непорочное зачатие для Пресвятой Девы!
— Так может сказать только давний исполнитель роли Марии!
— Ах, перестань! Я не имел к этому прямого отношения, если тебя больше устраивает такая формулировка.
— Тут ты был чист!
— Именно!
— Забавно, ты тотчас же веришь в непорочное зачатие, если сам остался чист!
— Мария, забудь об этом!
— Ладно, забудем!
Как можно забыть эту историю?
Склонив голову над книгами, будто читая, он несколько раз закрыл и открыл глаза в попытке подавить слезы. Но одна слезинка все-таки выкатилась из уголка глаза, и он не стал ее утирать, с опущенной головой дождался, пока она сбежит в бороду. Тогда он правой рукой потеребил бороду, в притворной задумчивости растер эту капельку влаги, а левой перевернул страницу книги и при этом еще ниже склонился над столом.
Он был один дома. Но утаивание, сокрытие, маскировка того, что он вправду думал и ощущал, это наследие тайных евреев, эта вынужденная экзистенциальная двойственность маранов перешла ему в плоть и кровь. Стала второй натурой. Здесь, на свободе, где уже не было повода для такого маскарада, именно теперь, в начале зрелости, это наследие расцвело у него пышным цветом. С такой силой и так гротескно, что он играл в прятки, даже когда оставался один, когда никто его не видел и не мог за ним подсматривать.
Манассия был счастлив. И одновременно горевал. Потому что был счастлив. Все сложилось так, как, наверно, всегда мечтали родители, — во всем благоустроенность, масса возможностей, без нажима, без принуждения, без вечного страха. Мечты родителей исполнились, но их самих не было в живых, сами они не могли ни наслаждаться этим, ни воспользоваться.
Видел бы его сейчас отец. За книгами. Образцового ученика ешивы, незадолго до завершения курса. Он не только учился быть евреем, он учился быть образцовым евреем, книжником. При мысли об отце, о родителях набегали слезы, он моргал, старался их подавить. Две-три тайные слезинки — вот все, что сбегало в бороду, такую густую теперь, что и шрам на щеке стал почти незаметен.
Благоустроенные обстоятельства, более того, образцовые обстоятельства, по всем статьям открытые для счастливого исхода, — разве это не было возможно еще тогда, в Вила-душ-Комесуш, когда родители находились в добром здравии? Если бы он не… если бы не случилось то, что случилось.
Порядок. Смысл. Счастье. Учение его оплачивала община; Эсфирь ежедневно кормила его согласно предписаниям, установленным для евреев. По субботам горел очаг, но не затем, чтоб обмануть соседей, а совершенно естественно, чтобы не остыла еда, приготовленная до наступления субботы, как велел Закон. В дымоходе висели чесночные колбасы, не затем, чтобы внушить христианам, что свиньи-мараны все ж таки едят свинину и, стало быть, впрямь отреклись от Моисеева закона, а просто из любви к этой традиции, измыслившей кошерную колбасу, куда вместо свинины клали хлебные корки, хотя христиане даже и не замечали, — теперь это стало таким же кулинарно-историческим достоянием свободных евреев, как гефилте фиш, сиречь фаршированная рыба, или маца.