Изгнание из рая — страница 36 из 82

– Как… корриду?.. разве во Франции есть коррида?..

Она поднялась на локте голая, оперлась ладонью о подушку. На столе горела свеча. Ее светло-русые одуванчиковые волосы сияли, переливались. Щеки горели, исцелованные. Митя с удивленьем и ужасом чувствовал, как растет, страшней снежного кома, в его груди нестерпимая нежность. Эта девушка, его жена, научит его нежности. Научит его человеческим чувствам, что начали было вихрево исчезать из него, выдуваться наружу. Он уже чувствовал пустоту, жуткую пустоту, что поселялась внутри, выжигая огромные незримые пространства в нем. Он усмехался, чувствуя это: а, все трын-трава!.. это так надо, надо быть таким, пустым и циничным, жестким и бесчувственным, чтобы жить в том мире, куда его забросило… Рядом с Изабель, вместе с ней Митя ощущал себя человеком. Он возвращался к себе. Это было больно. Ему становилось очень больно от этого. Он припоминал себя того, Нищего Художника; видел себя, припадающего к голым коленям дегтярноволосой Иезавель; себя, шатающегося по тусовочному Арбату с двумя-тремя непросохшими холстами под мышкой – чтобы продать. А тут у него на счету будет – уже не лимон, а… Юджин Фостер, рыжий веснушчатый весельчак, высоченный мужик из-за океана, скорее похожий не на крупного галериста, а на подгулявшего рослого бурша, расплатился с ним и с Эмилем наличными долларами. Когда у Мити в руках оказалось бессчетное количество зеленых бумаг, – валютные проститутки у «Интуриста», он это знал, так же, как знало и пол-Москвы, называло баксы «капустой», и это было похоже, он сидел будто в россыпях свежих капустных листьев, – у него все поплыло перед глазами, ком подкатил к горлу, он хотел разрыдаться – и не мог. Эмиль протянул ему на ладони русскую московскую валидолину. «Рызгрызи, – посоветовал он. – Может, станет легче. Если ты не в силах пересчитать, дай, я пересчитаю». – «Ты меня обманешь, Папаша, к чертовой матери, – ответил Митя весело и зло. – Я уж как-нибудь сам. Это ведь все не для меня. Это все для Изабель. Я сделаю ей такую жизнь, какая ей в ее дохлом Париже и не снилась». – «Врешь, сосунок, – жестко сказал Эмиль, глядя на то, как беспомощно Митя копошится в разбросанных по дивану долларах, нервно закуривая, отпыхивая дым, – не для Изабель это. Ты спятишь на этом. Ты спятишь на деньгах. Потому что ты жалкий парвеню, Сынок. Потому что всю жизнь ты жил, преодолевая комплекс нищеты. Потому что ты привык считать все время жалкую копейку в своем дырявом кармане. И вдруг ты вторгся, внедрился… сюда. В нас. В наше нажравшееся, сытое тело. В мое тело, как гельминт. В меня. И ты готов съесть меня. Но съесть бездарно. Чтобы все подгребать под себя и никуда не вкладывать. Я отличаюсь от тебя тем, щенок, что вкладываю капиталы. Я их умножаю. А ты будешь их только копить… копить!.. Ты будешь трястись над ними, когда состаришься…» – «Если состарюсь, – солено, ядовито поправил его Митя. – Меня ухлопают, Папаша, твои же люди, если я им чем-нибудь не приглянусь. А я им точно не приглянусь. Ведь не приглянулся же тебе». Эмиль исхлестал его словами – и Митя запомнил эти удары розги, эти рубцы, оставшиеся от грубого ремня. Отцовский ремень?! Плевал он… Однако… нищета… Он содрогнулся, лежа рядом с Изабель в постели. Какое чудо, что он никогда больше не вернется туда.

– О, коньешно, есть, Митья… коррида, и… как это… бик?..

– Да, бык… – Он обнял ее одной рукой, нежно поцеловал в пылающую скулу. – Рогатый бык… Не дай Бог мне никогда, женушка, стать рогатым…

– И это… как это по-испаньоль… тореро?..

– Да, да, тореро, матадор, как хочешь…

– Я нье любиль, когда бик – убой… убиваль… я всьегда плакаль… я хотеть бик – жить и тореро – жить… я хотель, чьтоб Андрэ – жить и ты – жить… но Андрэ умереть… а я хотель, чьтоби мы с тьебе жить – как это?.. тужур?.. вече-но?..

– Да, да, вечно, – забормотал Митя, ловя губами ее пальцы, гладящие его лицо, его висок и подбородок. – Да, Изабель, мы так любим друг друга, что мы будем жить вечно… я это чувствую… я…

Она закрыла ему рот ладонью. Ее ладонь пахла жасмином. Жасминовые духи, приятные. Женщины душатся и наряжаются, чтобы прельстить мужчин, но прекрасней всего они без одежд.

– Ты… льюбиль в Москве ла фамм?.. жень-шинь?.. говорить мнье…

Ну вот, вот они, эти дурацкие вопросы. Он знал, что до них дело дойдет.

Эмиль громко храпел в соседней комнате. Тихо лилась музыка из приемника, висящего на стене. Женщина есть женщина. А разве ему не интересно узнать, сколько мужчин было у Изабель, какие они?.. Нет. Неинтересно. И никогда не станет интересно. А вот ее это волнует.

– Конечно, любил. Куда ж мужчине без этого.

– И они биль… красив?..

– Красивые. – Он улыбнулся. Она отвела прядь волос у него со лба. – Конечно, красивые. Нет, одна была некрасивая. Маленькая девочка. Такая глупенькая. Похожая на рыбу. И есть она любила жареную рыбу. Она кормила меня рыбой.

Перед ним, как наяву, встала Хендрикье – с рыбьим ртом, с белесыми прозрачными косками, с веснушками на носу, с преданными собачьими глазами, всегда обращенными к нему с мольбой: не отвергай меня. Он вспомнил весь быт дворницких трущоб в Столешниковом, гарь и чад на кухне, где алкоголичка Мара вбрасывала в себя, у горящих цветков газовых конфорок, рюмку за рюмкой дешевой «Анапы», свои ранние, в пять утра, вставанья, одеванья дворницкой робы, – и иглы страха закололи его под лопатки: неужели это все было с ним?!..

– Дай сигарету.

– Кури вред, Митья. – Она, смешливо морща нос, протянула ему всю пачку, что цапнула со столика у кровати. – Я доктер, я знать. И как зваль та дьевочка?..

Он поглядел на Изабель – и внезапно понял, кого она ему напоминает. Хендрикье. Ну да, Хендрикье. Только умную, богатую, красивую. А не нищую дурочку-уродку с жабьей пастью, в крапе веснушек. Но все повадки Хендрикье. И светящийся взгляд Хендрикье. Да, этот тихий свет, этот всепобеждающий нежный свет Хендрикье, что пробьется сквозь любой металл, бетон и чугун.

– Хендрикье.

– О, как жена Рембрандт ван Рейн!.. – Изабель развеселилась, шаловливо перевернулась в кровати, играя, как рыбка. Нет, это бред. Да, ведь она разительно похожа на Хендрикье. Как он этого раньше не замечал. – Хендрикье Стоффельс?..

– Ну, у нее, наверно, было другое имя, это было просто прозвище, ну, кличка, ну… – Он затруднился объяснить наморщившей лобик Изабель, что такое кличка. – Это имя – ну, для смеха…

– Длья смех, а-ха-ха-ха-ха!..

Она долго, тихо, нежно хохотала. Митя прильнул губами к ее губам. Они целовались до головокруженья. Разомкнули объятья нехотя. Порозовевшая Изабель спросила, продолжая беззвучно смеяться:

– А… путан?.. Ну… ночная жень-шинь?..

– Проститутки тоже были, – пожал плечами Митя, – у кого их не было!..

Он вспомнил девиц в сауне. Передернулся.

– А… кто ты любить больше всех?..

Он задумался. Дал единственно возможный ответ.

– Тебя.

– А… кто тьебья любить больше всех?.. Больше – жить?..

Он лег на спину. Сигарета горела тусклым красным огнем в его отведенной руке. Изабель глядела на него сверху вниз. Они оба были голые, влюбленные и молодые, и вся прежняя жизнь казалась Мите сном. Вся прежняя жизнь нам всегда кажется сном. Она улетает, улетучивается, как дым. Ее не поймать. Тебе кажется – это все было с тобой, а на деле это Господь Бог просто поглядел занятный фильм с тобой в главной роли.

Он затянулся до звона в ушах. Он глотнул столько дыма, что он забил ему легкие, как газ смертнику в газовой камере. Перед ним, во весь свой маленький, статуэтковый росточек, живая, фарфоровая, мертвая, задушенная, в мастерской у Снегура, в японской квартире на проспекте Мира, встала Анна.

И запах жасмина, доносящийся от Изабель, обратился в запах лаванды.

– Одна женщина, – сказал он упавшим голосом. Снова воткнул в рот сигарету. Она дрожала в его сцепленных зубах. – Жена одного японца. Бизнесмена. Очень милая женщина. Она меня любила, а я ее не любил. Я встречался с ней. Очень стильная женщина. У нее – знаешь?.. – в доме на полках японские куклы сидели. И слушала она только японскую музыку. И больше всего любила апельсиновый сок. Или… грейпфрутовый.

Скорее бы закончился этот расспрос. Что она, как на допросе.

– А… где она сейчаль?.. – Изабель поправилась. – Сей-час?..

Ну, что ты дрейфишь, парень, что ты тушуешься. Дворник занюханный. Мафиозо недовинченный. Первый раз выстрелил в человека – и попал. Первый раз душил человека – и задушил. Что ж ты первый раз правду-то боишься сказать. Рот разинуть. Одно признанье – и нет у тебя Изабель. Это проверка. Это лакмус. А вдруг она тебя и такого… примет?..

Скажи ей: я ее убил. Скажи: она на кладбище в Москве. Или в Токио. Ты же и правда не знаешь, где господин Канда ее похоронил.

– Сейчас?.. – Он вел время. Он курил сигарету так, будто молился Богу, будто лакомился вареньем. Будто целовался. – Сейчас?..

Ты убил ее. Ну!

Изабель простит тебя. Неужели ты не видишь, что она – Хендрикье. Она простит тебя, заплачет над тобой, полюбит тебя по-новому, по-иному, и уйдет с тобой куда хочешь – в тюрьму, в ссылку, на пытку, на необитаемый остров. В… да, в смерть. Она умрет с тобой, если ты захочешь, так она любит тебя. Чего же ты боишься?!

– Уехала в Японию, – сказал Митя, сминая окурок в хрустальной пепельнице на столике. – Она не смогла бросить своего мужа. Он был очень богатый японский бизнесмен. А я был никто. Я был тогда дворник. Я был бедный дворник и бедный художник. Никто не покупал мои картины. А вот она купила.

Она купила ВСЮ ТВОЮ БУДУЩУЮ ЖИЗНЬ, Митя. Все, что происходит с тобой сейчас и еще произойдет. А ты не поставил ей никакого памятника. Ни золотого. Ни чугунного. Ни красками на холсте.

Это только Модильяни писал своих мертвых любовниц. Он будет писать свою живую жену. И ей совершенно незачем знать про ужасы его прежней жизни.

– О!.. – Изабель задохнулась от восторга. – Какой она добри!.. А ты… ты будет писаль менья?.. пентюр… живо-пис…