Наташа вовсе не оказалась холодной, она готова была привязаться к мужу, лишь бы нашла в нем понимание своих потребностей, своего характера. Но она была так чиста от природы, и он, несмотря на всю развращенность, на весь свой цинизм, той лучшей стороной своего сердца, которая еще в нем сохранилась, понял эту ее чистоту и не смел грубо прикоснуться к ней своими загрязненными руками. Первая его попытка была встречена Наташей таким изумлением, таким испугом, что он невольно отступил и навсегда отказался превратить ее в женщину по своему вкусу.
В конце концов, через два года супружеской жизни Наташа была для него не страстно любимой женой, не подругой, но в то же время она была для него очень близким, очень дорогим существом. Только это существо стояло как-то поодаль от него, как-то высоко, и он продолжал не понимать ее.
Она была кротка, он никогда не видел ее раздраженной, а между тем бывали минуты, когда он ее боялся, ему бывало неловко перед нею. Он испытывал как бы ощущение грязного и раздетого человека — а она была всегда чиста, всегда была одета…
Никогда в нем не заговаривало к ней страстное чувство. Никогда не спрашивал он себя, любит ли ее…
Но он все же любил ее, он благоговел перед нею, только она одна навела его на мысль, что он дурной человек…
Наконец теперь он не выдержал и признался ей в одном из своих многих грехов, и ему так ужасно нужно ее прощение, ее помощь.
А она все сидит запершись и не приходит, не откликается… Он не смеет настаивать…
Он еще раз прошептал:
«Охо-хо! Грехи наши тяжкие!»
Потом встал с дивана, взял шляпу и вышел в сад.
Он видит — вдали бегают дети, невдалеке от них на скамье, в тени огромного дуба, сидит Рибо. Широкополая соломенная шляпа скрывает его лицо, но по мерному покачиванию этой шляпы можно заметить, что француз дремлет.
«Вот болван! — подумал Сергей. — И ведь он никогда, никогда не занимается с детьми как следует!.. Я давно замечаю… Они его в грош не ставят, смеются над ним…»
Но он не вспомнил, что сам не раз подавал им пример потешаться над французом. Ему и теперь захотелось подкрасться к нему и пугнуть его на потеху детям. Впрочем, он удержался и прошел мимо, в узенькую, совсем заросшую акациями аллею, куда и в самую жаркую полуденную пору не проникало солнце.
Его мысли перенеслись внезапно к утреннему посещению молоденькой соседки. Он вспомнил все подробности этого свидания…
«Пухлая деревенская дура! — почти громко проговорил он. — И стоило мне только мигнуть — и она уже рада… и клянется в вечной любви… Ах и ох!.. а сама… я думаю… брр! скверно!.. и к чему это я, зачем она мне?.. Нет, довольно, все одно и то же… Все они — одна как другая… все это пошлость…»
«Нет, Наташа, я больше не буду!.. — докончил он, мысленно обращаясь к жене. — Не буду…»
Вдруг он остановился. В самой гущине сплетшихся веток, на низеньком глубоком садовом диване перед ним сидела Лили. На ней было хорошенькое белое батистовое платьице с голубыми бантиками. Она сидела, положив ногу на ногу, и из-под вышитых оборок заманчиво выглядывали ее маленькие, кокетливо обутые ножки. В руках она держала книжку и, по-видимому, внимательно читала.
Среди окружавшей зелени ее свежее, хорошенькое лицо с длинными опущенными ресницами, с пухлыми яркими губами, с черной родинкой, задорно приютившейся около самого уголка рта, казалось еще милее.
Внезапно вспыхнувшая краска залила щеки Сергея, глаза его блеснули. Он затаил дыхание, подкрался к Лили…
Она слабо вскрикнула от неожиданности и покраснела. Он сел рядом с нею, улыбнулся ей, засматривал ей прямо в глаза смелым, дерзким, смеющимся взглядом.
— Что же вы тут поделываете, кошечка? Какую это книжку читаете? Покажите!
Он стал брать у нее книгу и вместе с книгой заодно уж взял и ее маленькую, беленькую, с голубоватыми жилками руку.
— Сергей Владимирович, зачем вы… пустите! — пропищала Лили.
Она сделала было слабое движение, чтобы высвободить руку, но он не выпускал. Она перестала сопротивляться.
В этой темной аллее было жарко. Где-то высоко над головою жужжали пчелы, где-то чирикнула и вдруг замолкла птица.
Как это произошло — ни Сергей, ни Лили не знали — но ее голова была на его груди, и он покрывал жадными поцелуями ее горячие щеки, и шаловливую родинку, и полуоткрытые влажные губы.
А она среди этих поцелуев умирающим голосом шептала:
— Сергей Владимирович!.. Ах, Сергей Владимирович!.. Зачем вы…
— Лили! — невдалеке раздался звонкий голос Сони.
Сергей вскочил и, широко шагая, скрылся в глубине аллеи.
Теперь он ни о чем не думал, его грудь высоко поднималась, в виски стучало. Он шел все скорее и скорее.
Вот ему послышалось, что где-то вдали как будто кто-то плачет. Но он не обратил внимания и шел дальше.
XVII. ИЗ ДВОРОВЫХ
Кто же это плакал?
За частыми кустами и деревьями, которыми была обсажена дорожка, выходившая из темной аллеи, начинался отлогий спуск. Внизу этого спуска поднимал свою широкую вершину столетний дуб, а под дубом и вплоть до быстрого ручейка зеленели, а под осень краснели своими ягодами кусты бузины. Ствол гигантского дуба и эти кусты образовывали нечто вроде низенького грота. В этот грот была протоптана тропинка, в гроте лежал коврик, из камней было сделано что-то похожее на скамейку.
Все это было делом рук маленького Володи, который и называл навес под дубом гротом.
Это было очень укромное местечко парка, сюда никто почти никогда не забирался, а дети так даже боялись этого дуба, потому что Володя рассказал им про него разные страсти.
Он рассказал, между прочим, что в дупле этого старого дуба живет лесовик, что поздно вечером и ночью в гроте горит таинственный огонечек.
И, рассказывая все это своим убежденным, серьезным тоном, он сам верил и в лесовика, и в огонечек. Он ни за что бы не отправился поздно вечером в свой грот, но днем — это другое дело — это было его любимое место, тем более что он знал, что может, забравшись сюда, спокойно пробыть здесь сколько ему вздумается; никто не увидит, никто не потревожит, никто не помешает ему мечтать и придумывать разные волшебные и интересные истории.
Зимой ему очень недоставало грота, и хотя в старом горбатовском доме, на Мойке, у него тоже были свои любимые местечки, но все же грот оказывался незаменимым.
Здесь Володя переживал лучшие минуты своей странной детской жизни. Здесь он яснее, чем где-либо, воображал себя героем всяких невероятных приключений, воплощался в созданных его же горячим детским воображением чудодеев.
Вот и теперь он сидел в своем гроте; но не один. Рядом с ним была девочка лет двенадцати, и ее-то горький плач расслышал Сергей Владимирович, уходя из темной аллеи.
Это была простая девочка, хотя и одетая гораздо заботливее и наряднее, чем вообще одевались девчонки знаменской дворни. На ней было ситцевое платьице с открытым воротом и коротенькими рукавами. Ее голую шею прикрывал несколько вылинявший, но все же шелковый розовый платочек; ноги были обуты в стоптанные, но все же прюнелевые башмачки. Черные, как смоль, густые волосы ее были заплетены в крепкую длинную косу, перевитую ленточкой.
Девочка эта была поразительно хороша собою. Ее заплаканные черные глаза с длинными ресницами невольно останавливали на себе внимание. И особенно хорош был ее рот, безукоризненно очерченный и в то же время имевший в своем выражении что-то смелое, решительное, даже резкое. Но в выражении ее лица вовсе не замечалось ничего злого; теперь оно говорило только о большом горе, хотя время от времени ее тонкие брови сдвигались, и мрачная тень пробегала по всем чертам.
— Да перестань же, не плачь, Груня, — повторял Володя, серьезно и печально глядя на нее.
Но у него самого вид был встревоженный.
— Перестану, перестану, милый барин, только дайте немножко успокоиться, дайте выплакаться! — сквозь рыдания отвечала девочка и, видимо, делала над собой усилия, чтобы остановить рыдания.
Наконец ей это удалось. Она вынула из кармашка своего платьица платок, свернутый комочком, вытерла глаза и постаралась улыбнуться Володе.
Она была чудно хороша в эту минуту. Он наклонился к ней, обнял ее и поцеловал, а потом погладил по голове.
И все это он сделал как старый, рассудительный человек, успокаивающий ребенка.
— Ну вот, так-то лучше, — проговорил он тоже старым голосом, — зачем даром плакать… И теперь расскажи ты мне все, как было, а то я ничего не понимаю. Оболгали! Наказали!.. Кто? Как? За что? И как ты сюда попала?.. Даже напугала меня… вхожу — знаю — никого здесь нет, а ты вдруг лежишь будто мертвая!..
— Ах, да лучше мне бы и быть мертвой! — прошептала девочка. — Вся жизнь опротивела…
— Что ты? Что ты? — испуганно воскликнул Володя и даже замахал руками. — Зачем ты так говоришь? Зачем тебе умирать?.. Не надо…
— Да жить уж больно обидно, милый барин, никто-то меня не любит… прежде ласкали и все такое… Как барыня прогнала меня от себя, так всякий норовит как бы толкнуть, ущипнуть. Еще вчерась Анисья так, зря проходила мимо — да как щипнет! Так я аж на пол покатилась!.. Во!.. глядите… во синяк какой!..
Она завернула коротенький рукав своего платьица и показала Володе у самого плеча огромный темный синяк.
— А сегодня вот такое…
— Да что такое?
— Маланья убирала у старой барыни комнату, да, видно, разбила флакончик… Барыня как увидала — спрашивает: кто это сделал?.. А она на меня и сказала. А я, видит Бог, в барынины комнаты после того и не заглядываю, мне и мимо-то них идти боязно… А Маланья говорит: я разбила, совести у нее нет!.. Призналась бы барыне, может быть, та ее и простила бы, а как сказала на меня, сейчас это барыня велит меня звать… Потащили… а они как крикнут: «Ты это, мерзавка, разбила?» Я ни жива ни мертва… Ну как я на себя возьму такое, когда и в комнатах-то не была… Я говорю: нет, ей Богу нет, и не входила! А они ко мне: «А говорят, так ты еще и запираешься, лжешь… розог!» Маланья злющая и рада, тотчас притащила… и уж секли меня, секли, у барыни же, сама барыня смотрела. Как вышла я оттуда — не помню, пустилась бежать сама не знаю куда, и вот сюда прибежала… упала и лежу. А тут вы, милый барин…