— Да знаете ли вы, кто был здесь? — выговорил он.
— Кто? Кто был?
— Был мой… мой отец!
— Успокойся! — еще нежнее, еще крепче его обнимая, говорит Борис Сергеевич. — Ты устал, ты измучен, у тебя нервы расстроились… Тебе померещилось…
— Не померещилось… Не с того света отец… Другой отец…
Борис Сергеевич вздрогнул.
— Одумайся, очнись! Что ты говоришь?
— Спросите мою мать, пусть она вам скажет, кто мой отец. Я вам чужой!.. Не родной… О Боже! — простонал он, хватаясь за грудь.
— Да это ложь!.. Не верь… Не верь!..
— Он показал мне ее письма… И потом… Я сам… Нет… Я знаю, что это правда. Зачем вы меня остановили?
Борис Сергеевич припомнил комедию, которую разыграла с ним в Знаменском по его приезде Катерина Михайловна, и теперь сам стал играть ту же комедию, воспользовавшись ее уроком.
Он сделал все, чтобы разубедить его. Он не пожалел его матери, да если бы и захотел, то не мог бы доказать ее невинность, но она сама ему дала возможность поселить в уме Николая сомнение, и Борис Сергеевич не успокоился до тех пор, пока не увидел, что сомнение это поселено, и что Николай ухватился за него как за последнее спасение.
Наконец Борис Сергеевич убедился, что опасаться теперь нечего, что припадок слабости прошел и что Николай даже сам стыдится этого припадка.
— Я даю вам слово, — сказал Николай, — что никогда не допущу в себе этой трусости… Не бойтесь за меня, я даю вам слово!.. Я буду жить. Но как жить? Где? Чем? Помогите мне… Куда мне скрыться? Куда уйти от всего и от всех?..
Борис Сергеевич уже сам решил, что нечего теперь требовать от Николая невозможного. А это невозможное заключалось в том, чтобы он уехал из Петербурга с женою и сыном, этого он не вынесет… Нужно время — время сделает свое дело. А теперь ему, действительно, необходимо окунуться в какую-нибудь совсем новую, совсем иную жизнь, пережить совсем неожиданные впечатления.
— Уезжай не на запад, а на восток! — сказал ему он. — Я недаром тебе дал мои тетради. Уезжай туда, где, может быть, еще до сих пор не ступала нога европейца… Тебя там ждут…
— Кто ждет?
— Не далее как сегодня я получил странное письмо… Постой, я принесу тебе его…
Он ушел и вернулся с письмом на английском языке. Это писал Нур Синг. Письмо было кратко и в нем значилось:
«Вы ушли, но вы скоро пришлете ко мне близкого вам человека, и он найдет здесь то, что ему надо. Я жду его…»
— Вы ничего обо мне ему не говорили и не писали? — спросил Николай.
— Не говорил, потому что, когда его видел, не знал еще тебя… И не писал. Рассуди сам, если бы я написал ему после нашей встречи с тобой, то вряд ли бы уже мог получить от него ответ. Но если и можно было бы получить ответ, я даю тебе слово, что по возвращении в Россию не только о тебе, но и совсем не писал ему. Если бы я не знал его, то это письмо меня очень бы удивило, но теперь я не удивляюсь. Поезжай, и, может быть, мы с тобою встретимся за много тысяч верст отсюда.
— Да, я поеду к вашему Нур Сингу, видно, это судьба моя!..
— Мне кажется, он вылечит тебя от тоски и примирит с жизнью, — сказал Борис Сергеевич.
— Я ничего не знаю и даже не стану ни о чем думать, — сказал Николай. — Но это так далеко… так далеко, что только туда и лежит мне дорога!..
Они стали говорить об этой дороге, и Николай решил, что теперь уже не будет откладывать отъезда, что выедет через два дня.
XXVIII. ЧТО ТАМ…
Граф Щапский, не признанный и выгнанный сыном, не чувствовал ничего, кроме злобы. Но и злобу, как и все свои ощущения, он умел скрывать.
«Нахальный, надутый дурак! — думал он про Николая. — И ведь есть люди, которые считают его умным! Если бы у него была хоть капля смысла, разве бы он поступил так? Ведь не мог же он вообразить, что я все выдумал, что я не отец его… Письма слишком ясны, слишком красноречивы, и, наконец, слова его и вид показывали, что он поверил!.. Глупец! Мог бы припрятать на час-другой свою надутую спесь, мог бы притвориться… Только бы выиграл…»
Никак не мог понять граф Щапский того, что должно было произойти в душе Николая, всего этого ада, который он в нем поднял.
«Ему же хуже, ему же хуже!» — повторял он про себя.
Но скоро он должен был сознаться, что Николай все же заставил его несколько опешить, что дело повернулось вовсе не особенно хорошо и что «тем хуже для него» — только фраза.
Он видел теперь, что еще раз обращаться прямо к Николаю — уж нечего и думать, ничего из этого не выйдет. Да и вот ведь он едет — куда едет? Надолго ли?..
«А все же, в конце концов, он будет вынужден выплачивать мне пенсию! Я на него подействую через мать…»
Он на следующее же утро послал Катерине Михайловне письмо, в котором объявлял, что был у них накануне и все открыл сыну, так как она не желает исполнить своих обязательств. Этот молодой человек очень дурно к нему отнесся и оскорбил его так, что он забыть этого не в состоянии. Он решил все кончить тихо и мирно, «между своими», но если с ним так обращаются, если не признают его «естественных» прав, то он ничего не скроет от общества. Катерина Михайловна должна знать, что он выше всяких предрассудков, что он презирает общественное мнение и что ему нет никакого дела до того, что будут говорить собственно о нем. Но, может быть, ей и ее сыну это не все равно. Зачем же в таком случае она его обманывает, зачем ее сын оскорбил его?
Но даже, несмотря на этот обман и оскорбление, он и теперь готов на уступку. Он будет молчать, если они исполнят свою прямую относительно него обязанность: помогут ему расплатиться с долгами, которых у него на триста тысяч рублей, а затем дадут ему возможность пристойно жить с помощью ежегодной пенсии в двадцать пять тысяч рублей. Незначительность этой суммы при их состоянии показывает, что он не желает злоупотреблять своими правами…
Он не задумался послать это письмо. Она, наверное, его уничтожит…
«Ну и пусть их, даже лучше, если он с ними развяжется… Эти сцены, комедии, переписка ему надоедают… Сделать форменное условие и отдать письма — вот и все…»
Катерина Михайловна, получив письмо, в первую минуту просто не поверила глазам своим.
«Да нет! Этого не может быть!»
Но ведь она знала Щапского, она должна была ему поверить.
«Все так и есть: его угрозы — не шутки, он на все способен. Совершилось-таки самое страшное, чего она боялась… Но самое ли страшное? Он грозит последним!..»
Катерина Михайловна схватила это письмо, скомкала его, подошла к топившемуся камину и бросила письмо в огонь.
«Как же это!.. Что же Николай?!»
Все рушится, все, со всех сторон…
«Ведь вот и он, как и Сергей, вышел в отставку, собрался уезжать… еще бы два-три дня и уехал бы — ничего этого не было… Изверг поспешил!.. Николай… Николай!..»
В ней пробудилось что-то похожее на любовь к этому несчастному сыну, заговорила наконец совесть.
Она стояла бледная, похолодевшая… потом обеими руками схватилась за грудь. Ей перехватило дыхание, в глазах мутилось. Холод, страшный холод леденил ее всю, проникал, как ей казалось, до самых костей…
Вся комната, все предметы закружились перед нею. Она едва дотащилась до сонетки, дернула ее и почти без чувств упала в кресло.
Когда на звонок вбежала ее старшая горничная, то перепугалась, увидя барыню в таком положении.
Катерина Михайловна слабым голосом приказала перенести себя на кровать и раздеть. Послали за доктором. Через два часа по всему дому было известно, что Катерина Михайловна серьезно больна. В ее спальне перебывали все, за исключением Николая. Он знал, что она больна, но не шел — и она не звала его.
На следующее утро Николай должен был ехать. Все распоряжения уже были сделаны, все было приготовлено. Он ехал теперь в Москву, а оттуда дальше и дальше, на юг и на восток. Он не брал с собою никого из прислуги, ехал совсем один.
Весь вечер он провел у себя, запершись, писал что-то, писал несколько часов кряду. Наконец у него стало рябить перед глазами. Часовая стрелка показывала половину второго. Он положил перо, взглянул на несколько больших листов почтовой бумаги, исписанных им, и потом порывистым движением руки разорвал все эти листы и бросил их на догоравшие угли камина.
Через несколько секунд листки вспыхнули, и скоро от них осталась только легкая, коробившаяся кучка пепла, с пробегавшими по ней искорками.
Это было последнее его прощание с Наташей. Поддаваясь невольному движению, он излил перед нею все, чем было полно его сердце. Это была горячая, страстная, мучительная речь. Это была исповедь тоски и мрака, наполнявших его душу. Он не мог не высказать ей всего этого. Но когда написал, когда все было кончено, когда сказалось последнее слово муки и страсти, он внезапно решил, что не оставит ей листов этих, что не должен, не смеет…
Он провел рукой по своему бледному лбу, покрытому каплями холодного пота, зажег свечку и, неслышно ступая мягкими туфлями по коврам, вышел из комнаты.
В доме все было тихо — ни звука, нн шороха. Он прошел несколько пустых комнат и остановился перед дверью в спальню. Он уже несколько дней не переступал порога этой комнаты. Он отворил дверь и вошел, поставил свечку на маленький рабочий столик Мари.
«Она спит! — подумал он. — Спит! Хорошо, что может спать!»
Он подошел к кровати. Слабый отблеск свечи и лампады озарял лицо Мари. Она спала крепко, но лицо ее было теперь бледно, выражение не то грусти, не то усталости застыло на нем.
Николай склонился над нею, несколько мгновений глядел на нее. Она мерно дышала. У него защемило сердце. Ему невольно вспомнилось иное время, давно прошедшее, невозвратное время…
Тихая слеза скатилась с его щеки и упала на красивую белую руку Мари.
Он припал к этой руке дрожащими губами, потом тихо отошел от кровати, взял свечу и вышел.
Но он не вернулся в свой рабочий кабинет, который был теперь и его спальней. Он пошел дальше длинным коридором и отворил дверь в комнату, где помещался Гриша с Володей и гувернером.