нности? — отрезала молодая женщина, сразу заняв оборонительную позицию. — Когда я потеряла бедную Пульхерию, она всячески старалась оказывать мне мелкие услуги, утешить меня… Это заслуживает вознаграждения, как мне кажется?
— Вы не перестаете ее вознаграждать. Мне хорошо известны все ваши благодеяния. Упаси меня Боже, впрочем, упрекать вас за это, но…
— Но что? Вы стыдитесь их? Однако они ваша единственная родня вместе с Анн-Мари Леусуа.
Незаметное и, возможно, непроизвольное пренебрежение Агнес тотчас разозлило Гийома.
— Вы хотите сказать, что если госпожа де Варанвиль и госпожа де Шантелу, Меснильдо и маркиз де Легаль соглашаются сидеть за одним столом с простолюдином, то нет причин, чтобы они не дружили также со всей семьей?
— Я хочу сказать, что если вы заставляете меня принять революционера в качестве крестного отца моего сына, то нет причин, чтобы братство не воцарилось в наших домах.
Не успели эти слова сорваться с языка Агнес, как она пожалела о них, увидев вспыхнувший злостью взгляд своего мужа. Но он тотчас овладел собой.
— Жозеф не революционер, — сдержанно сказал он. — Мы поговорим об этом позднее. Займитесь гостями!
Повернувшись спиной к жене, Гийом подошел к группе, состоявшей из Меснильдо, Легалей и Бугенвилей. Роза де Варанвиль, которая беседовала с мадемуазель Леусуа, наблюдая краешком глаза за уединенной беседой Тремэнов, сделала едва заметный шаг в сторону своей подруги, так как увидела, что та побледнела, но в этот момент вошел аббат де Ля Шесниер и хозяйка дома должна была посвятить себя ему. Другие присутствующие тоже двинулись ему навстречу: все в районе Валони любили этого старого приятного человека, образованного и красноречивого, доброта и неисчерпаемая снисходительность которого были хорошо известны. Впрочем, почти сразу же все пошли к столу, чтобы не пропустить время, назначенное Клеманс Белек, и избавить ее таким образом от сердечного приступа. Действительно, искусная повариха Тринадцати Ветров торжественно представляла новое блюдо, родившееся в ее изобретательном воображении любительницы вкусно поесть: суфле из омаров со сливками, появление которого все встретили шепотом, предвкушая наслаждение.
Вкрадчивое молчание воцарилось на некоторое время за большим столом, где хрусталь и серебро соперничали в своем блеске: все с наслаждением смотрели, как Потантен, молчаливый, как кот, разливал золотистое, в муаровых зеленых переливах вино в бокалы, похожие на большие просвечивающие цветы вьюнка. Он был великолепен в своем парадном костюме цвета мха, которым очень гордился, потому что тот совсем не был похож на ливрею, — Тремэн не допустил бы этого для своего самого старого друга — и придавал ему вид купца, отошедшего от дел, или нотариуса на пенсии. Его галстук и манжеты из снежно-белого муслина хорошо выделяли его смуглое лицо, впрочем, немного похожее на физиономию преступника с напомаженными и закрученными кверху усами по моде древних Великих Моголов. Они бы лучше подошли пирату из Туниса или Алжира, чем человеку, родившемуся просто-напросто в предместье Авранша, если только у него не было бы этих небесно-голубых глаз, прячущихся под седыми бровями, густыми, как пучки травы.
Обладающий большим достоинством и мудростью — за исключением тех моментов, когда слишком много выпивал! — душой и телом преданный Гийому, которого знал подростком, Потантен Пупинель, разменяв седьмой десяток, был очень счастлив на своем посту мажордома, который отнюдь не обязывал его прислуживать за столом. Будучи тонким знатоком вин, — намного большим, чем Тремэн, — он любил играть роль дворецкого, которую исполнял с величием епископа, служащего торжественную мессу. Он шептал вам на ухо год производства вина с таким сдержанным смакованием, словно речь шла об альковной тайне.
Когда голод был немного утолен и все принялись за сочный окорок, вымоченный в смеси сока и старой, выдержанной яблочной водки, политый соусом из сливок, грибов и тонко нарезанных яблок, беседа возобновилась. Присутствие Бугенвилей, приехавших из Парижа, вызывало огромный интерес: от них ждали последних новостей о столице, о событиях в которой не знали что и думать. Одно из них в особенности вызывало любопытство, смешанное с изумлением и даже возмущением: 19 февраля прошлого года бывший офицер, маркиз де Фавра, был повешен на Гревской площади за то, что участвовал в заговоре с целью похищения короля.
Приводил в негодование не сам приговор, а способ казни: отвратительную веревку, позорную виселицу, которые предназначались до того времени только для бродяг, воров, челяди, людей из низов общества, осмелились применить к потомственному дворянину, между тем как единственной подходящей казнью для него могло быть только обезглавливание!
— В этом я вижу желание судей унизить нас, которое ничего хорошего мне не говорит, — заявил маркиз де Легаль; первые события того, что называлось Революцией, вызывали в нем ярость. — До чего мы дойдем, Боже мой, чтобы понравиться народу, и я не понимаю, почему король…
— Так как дело затрагивало самого короля и преступление было совершено против его величества, господина де Фавра могли бы приговорить к четвертованию, — заметил Жозеф Ингу. — Добавим к этому, что власть нашего монарха становится с каждым днем все иллюзорней.
— Я думаю, все же у него ее достаточно, чтобы изменить смертный приговор, который он должен был подписать человеку, хорошо воевавшему в свое время, на казнь мечом.
— Говорят, Фавра мог добиться этого, если бы согласился выдать своих сообщников, — пробормотал аббат де Ля Шесниер. — То есть он с полным знанием дела принял казнь через повешение. Говорят, он умер по-христиански.
— Мне кажется, — произнес Бугенвиль, — что Фавра надеялся до последнего момента, что… соучастники добились бы для него сохранения жизни… Главным образом речь идет об одном-единственном лице.
— Об одном? — удивился Гийом. — Вы, кажется, знаете его?
— Для того, кто жил при дворе, это секрет Полишинеля, мой друг. Человек, который хотел, чтобы короля похитили и, вне всякого сомнения, убили, — его родной брат безутешный, поскольку ему еще не удалось надеть себе на голову корону, граф Прованский. Хотя один черт знает, как он старался, чтобы этого добиться!
— Но даже если бы Людовик Шестнадцатый умер, у него есть наследник: наш молодой герцог Нормандский, вот уже скоро год как ставший дофином, — напомнила госпожа дю Меснильдо.
Бугенвиль улыбнулся ей той очаровательной улыбкой, которая всегда появлялась на его лице, когда он обращался к красивой женщине.
— Пятилетний ребенок, наследственное право на престол которого монсеньор не переставал подвергать сомнению, не является большой помехой. Долгое регентство вполне бы устроило принца, поскольку его никогда не посещали братские чувства и он не рассматривает беспорядки в королевстве как катастрофические. Господин же Фавра умер героем, как настоящий дворянин, но он оказал бы лучшую услугу своему королю, нарушив молчание.
Мэтр Ингу с сомнением покачал головой:
— Это ничего бы не изменило. Насколько скромный шербургский адвокат может сделать вывод, наш бедный король уже давно знает, что он может ожидать от своего брата, и я совершенно уверен, что уж в этом случае он по крайней мере догадался. Я даже добавил бы, что он не считал необходимым обнародовать правду. Именно ему, не забудьте, мы обязаны отменой пыток!
— Тогда тем более, — отрезал маркиз, — он должен был приказать обезглавить Фавра!
— Это было бы возвратом к прежним временам, — возразил шевалье дю Меснильдо. — Вы слишком быстро забыли, маркиз, что мы совсем недавно согласились на отказ от наших привилегий! Палач, вооруженный мечом, был одной из них.
— Вы только что говорили о беспорядках в королевстве, господин де Бугенвиль, — напомнила Агнес. — Можете ли сказать нам, что вы думаете об этом? Мы, провинциалы, не в состоянии о них судить: они действительно так серьезны, как позволяют предположить некоторые слухи?
— Боюсь, как бы они не оказались еще хуже, сударыня. И я как раз имею право высказать свое мнение, потому что краска не успела еще высохнуть на моем совсем новом гербе. Я считаю себя примерным учеником философов и горжусь тем, что являюсь другом господина де Лафайета. Но когда четырнадцатого июля прошлого года вместе с наставником моего сына аббатом де Монфрэном я присутствовал при взятии Бастилии, то испытал чувство страха.
— Страха? Вы, который безбоязненно встречал стольких врагов, не считая океанские шторма?
— Страха, да, мой милый друг! Страха и отвращения при виде распоясавшейся черни. Толпа, предоставленная самой себе, ужасающе страшна. Я еще раз видел ее в деле в это безумное время, которое назвали «большим страхом». Мы находились тогда в нашем поместье Сюисн, около Мелена, и я смог с грустью убедиться, на что способны крестьяне, охваченные паникой и жаждущие мести.
Тут неожиданно раздался слегка затуманенный выпивкой голос, скрипящий как фальшивая нота среди этих хорошо воспитанных людей.
— Если бы вы не так их душили поборами, ваших крестьян, у них не было бы, вероятно, такого желания мстить?
Это был Адриан Амель, который, не выпуская из рук бокала, к которому он, казалось, прилип, высказывал свое мнение.
— Не говорите ерунды, Адриан! — вмешался Тремэн, бросив на жену не очень ласковый взгляд. — Господин де Бугенвиль не феодал в тех местах, о которых говорит, и не владелец вотчины. Он простой собственник, как и я. Поэтому у него нет крестьян.
— Нет, — согласился мореплаватель, — но у меня было две пушки: две красивые бронзовые пушки — подарок короля Людовика Пятнадцатого после германской компании, и они очень хорошо смотрелись в саду. Люди из Вильнев-Сен-Жоржа, должно быть, испугались, как бы я не начал стрелять пушечными ядрами: они пришли меня вежливо попросить, чтобы я отдал в их муниципалитет. Я не очень-то понимаю, что они с ними будут делать…
— В тот день, когда они начнут по вам стрелять, вы поймете. Да здравствует муниципалитет города… как вы там его назвали! — воскликнул Адриан, подняв с энтузиазмом свой бокал.