Это соответствует насильственному покою, в котором я вынужден пребывать…
Я сделаю для тебя рисунки еще и с других комнат»[108].
Продолжая изучать эту картину, однако, О. не мог не почувствовать, что Ван Гог совершил нечто совсем иное, чем то, что задумывал делать. Первое впечатление О. – и впрямь ощущение спокойствия, «покоя», как его описывает художник. Но постепенно, пытаясь вселиться в комнату, представленную на холсте, он начал воспринимать ее как тюрьму, невозможное пространство, образ не столько места, где живут, сколько рассудка, принужденного там жить. Смотрите внимательно. Кровать подпирает одну дверь, стул – другую, ставни закрыты: в нее не войти, а оказавшись внутри – не выйти. Задыхаясь среди мебели и повседневных предметов в комнате, начинаешь слышать от этой картины вопль муки, а едва зазвучав в ушах, он уже не стихает. «К Господу воззвал я в скорби моей…»[109] Но крику этому нет ответа. Человек на этой картине (а она – автопортрет, ничем не отличается от изображения человеческого лица с глазами, носом, губами и челюстью) слишком долго пробыл один, слишком много боролся в глубинах одиночества. У этой забаррикадированной двери заканчивается мир. Ибо комната – не изображение одиночества, она – сама субстанция одиночества. А это штука столь тяжелая, ею так невозможно дышать, что и показать ее нельзя ни в каких понятиях, кроме того, что она есть. «И это всё – больше нет ничего в этой комнате с закрытыми ставнями…»
Еще одно замечание о природе случая.
О. прибыл в Лондон и убыл из Лондона, проведя по нескольку дней с обоих концов своего путешествия у своих английских друзей. Девушка с парома и с картинами Ван Гога была англичанка (выросла в Лондоне, в Америке жила примерно с двенадцати до восемнадцати, а затем вернулась в Лондон учиться в школе искусств), и на первом отрезке своего путешествия О. провел с нею несколько часов. За годы после их выпуска из средней школы они поддерживали связь, мягко говоря, спорадически, виделись, быть может, раз пять-шесть. О. давно излечился от своей страсти, но девушку из головы выбросил не вовсе, как-то цеплялся за ощущение той страсти, хотя сама она всякое значение для него утратила. С их последней встречи прошло несколько лет, и теперь рядом с нею ему оказалось мрачно, чуть ли не как-то давило. Она по-прежнему очень красива, думал он, однако, похоже, ее окутывает одиночество – так яйцо содержит в себе нерожденную птицу. Жила одна, почти без друзей. Много лет она создавала деревянные скульптуры, но отказывалась кому-либо их показывать. Закончив очередную работу, она ее уничтожала, затем бралась за следующую. Вновь О. столкнулся лицом к лицу с женским одиночеством. Только здесь оно обратилось против самого себя и высохло у самого корня.
День-другой спустя он поехал в Париж, оттуда в итоге – в Амстердам, а потом обратно в Лондон. Про себя он рассуждал: времени встретиться с нею опять у меня не будет. В один из тех дней перед возвращением в Нью-Йорк он должен был ужинать со своим другом (тем самым Т., который считал, что они могут оказаться двоюродными братьями) и сам день решил провести в Королевской академии искусств, где как раз проходила большая выставка «постимпрессионистов». Однако в толпе музейных посетителей он засомневался, стоит ли там задерживаться на весь день, как собирался, и потому у него образовалось три-четыре лишних часа до назначенного ужина. Он зашел пообедать в дешевую забегаловку с рыбой-картошкой в Сохо, пытаясь решить, чем занять освободившееся время. Заплатил по счету, вышел из ресторанчика, свернул за угол – и увидел ее: она стояла и глазела в витрину крупного обувного магазина.
Не всякий день сталкиваешься с кем-нибудь на лондонских улицах (в этом городе миллионов он знал не более нескольких человек), однако встреча эта показалась ему совершенно естественной, словно рядовое событие. Он о ней думал лишь мгновение назад, жалея о своем решении ей не звонить, а тут вот она, вдруг стоит прямо у него перед глазами – он не мог не почувствовать, будто сам пожелал, чтобы она появилась.
Он подошел к ней и назвал ее по имени.
Картины. Или крах времени в образах.
На выставке в Королевской академии, которую он посмотрел в Лондоне, было несколько работ Мориса Дени[110]. Будучи в Париже, О. навестил вдову поэта Жана Фоллена[111] (того сбила машина в 1971 году, всего за несколько дней до того, как О. переселился в Париж) в связи с антологией французской поэзии, которую О. готовил, что вообще-то и привело его тогда обратно в Европу. Мадам Фоллен, как он вскоре выяснил, была дочерью Мориса Дени, и на стенах квартиры висело множество картин ее отца. Самой ей было уже далеко за семьдесят, если не все восемьдесят, и на О. произвели большое впечатление ее парижская жесткость, ее скрипучий голос, ее преданность трудам покойного супруга.
На одной картине в той квартире имелось название: «Madelaine à 18 mois»[112], – написанное Дени по верху холста. Перед ним стояла та же Мадлен – она выросла и вышла замуж за Фоллена, а теперь приглашала О. войти в ее квартиру. Какой-то миг, сама того не сознавая, она встала перед этой картиной, написанной почти восемью десятками лет раньше, и О. увидел, словно бы неописуемо перепрыгнув время, что детское личико на картине и старушечье перед ним были совершенно одинаковы. На тот единственный миг он ощутил, будто вскрыл иллюзию человеческого времени и пережил его таким, каково оно есть: не более мгновения ока. Он увидел, что перед ним стоит вся жизнь, будто она схлопнулась в одно мгновение.
У. в беседе с О., описывая, каково становиться стариком. У., которому уже за семьдесят, память подводит, лицо все сморщено, как собранная в горсть ладонь. Глядя на О. и качая головой с невозмутимым своим остроумием:
– До чего же странная штука произошла с маленьким мальчиком.
Да, возможно, мы не вырастаем и, даже старея, остаемся теми детьми, какими были всегда. Мы помним себя тогда и чувствуем себя такими же. Мы, значит, себя сделали тем, что мы суть сейчас, и остаемся тем, чем были, невзирая на годы. Для самих себя мы не меняемся. Стареть нас заставляет время, а мы сами не меняемся.
«Книга памяти». Книга одиннадцатая.
Он помнит, как возвращался домой после своего свадебного банкета в 1974-м, рядом – жена в белом платье, – и вынимал из кармана ключ от входной двери, вставлял его в замок и тут, поворачивая запястье, ощутил, как ключ в замке сломался.
Он помнит, как весной 1966-го, вскоре после знакомства с будущей женой, сломалась одна из клавиш ее фортепиано (фа над средним до). Тем летом они вдвоем забрались в отдаленную часть Мэна. Однажды, идя через почти заброшенный городок, они забрели в старый зал собраний, которым не пользовались много лет. По всему помещению были разбросаны остатки какого-то мужского кружка: индейские головные уборы, списки фамилий, детриты пьяных сборищ. В зале было пыльно и пусто – только в одном углу стояло пианино. Жена его заиграла на нем (играла она хорошо) и обнаружила, что все клавиши работают, кроме одной: фа над средним до.
Быть может, именно в тот миг О. осознал, что мир будет и дальше вечно ускользать от него.
Если б этими крохотными происшествиями – сломанными клавишами фортепиано (или ключом, потерявшимся в замке в день свадьбы) – пользовался романист, читатель был бы вынужден обращать внимание, допускать, что романист эдак пытается что-то подчеркнуть в своем персонаже либо окружающем мире. Тут можно говорить о символических значениях, о подтексте или просто о формальных приемах (поскольку едва что-то происходит больше одного раза, даже если оно случайно, начинает вырисовываться закономерность, проявляться очертания). С художественным произведением человек допускает, что за словами на странице стоит какой-то сознательный разум. В присутствии же событий так называемого реального мира человек не допускает ничего. Придуманная история состоит только из значений, а история фактическая лишена какой бы то ни было значимости, кроме самой себя. Если человек говорит вам: «Я еду в Иерусалим», – вы думаете себе: как мило, он едет в Иерусалим. Но если бы те же слова произнес персонаж романа: «Я еду в Иерусалим», – вы бы отреагировали вовсе не так. Теперь для начала вы подумаете о самом Иерусалиме: его истории, его религиозной роли, его функции как места мифического. Подумаете о прошлом, о настоящем (политика – а это к тому же думать о недавнем прошлом) и о будущем – как во фразе: «В будущем году – в Иерусалиме». Больше того, вы подсоединяете эти свои мысли к тому, что уже знаете о персонаже, собирающемся ехать в Иерусалим, и из этого нового единства сделаете свои дальнейшие выводы, отточите восприятия, обоснованнее подумаете о книге в целом. А затем, когда эта работа завершится, вы прочтете последнюю страницу и закроете книгу, начнутся толкования: психологические, исторические, социологические, структурные, филологические, религиозные, сексуальные, философские, по одному либо в сочетаниях, в зависимости от ваших склонностей. Хотя реальную жизнь возможно истолковать согласно любой из этих систем (люди же, в конце концов, ходят к священникам и психиатрам; люди пытаются иногда осознать свои жизни в понятиях исторических условий), здесь воздействие не таково. Чего-то не хватает: величия, понимания общего, иллюзии метафизической истины. Вот говорят: Дон Кихот есть сознание, которое перемкнуло на царство воображаемого. А на безумца в реальном мире смотрят (О. на свою сестру-шизофреника, например) и ничего не говорят. Тут печаль истраченной впустую жизни, быть может, но не более того.