Это у них с непривычки. Суровая и простая дисциплина, которой мы подчинены, почти не знает нарушений. До наступления этих беспокойных дней под синеватым солнцем двух прожекторов суетился самый что ни на есть тихий и работящий народец, мигом приводимый в чувство окриком директора: «Не люблю горлопанов!» — или: «Потише, дамы! Вы что, в театре?» Да, у них нет привычки к забастовке, к шуму и склоке. Вон та, Агнесса Сорель, зевающая от голода, высокая и длинноногая, скоро отправится к себе в мансарду, по ту сторону Бютт-Шомон, у черта на рогах… Она никогда не успевает поесть горячего, — слишком далеко живет, — и вечно таскается туда-сюда…
— Она не по вечерам зарабатывает свои сто восемьдесят франков в месяц, она их получает за пройденные километры! — говорит Диана де Пуатье, которая в декабре носит летние блузки.
А кто мог научить жаловаться красавицу Монтеспан с пышной грудью — ее муж, чахоточный брошюровщик? Ей хватает своих забот — там, дома, поблизости от Шато д'О, с хозяином и с двумя ребятами!
Как легко управлять ими, этими бедными пчелками без меда! Последняя девчонка на побегушках из лавки на улице Мира лучше их сумела бы отстоять свои права. Они сказали: «Чудно! Забастовка!», как сказали бы: «Нам выпал крупный выигрыш!», сами в это не веря. А теперь они поверили и начинают дрожать, охваченные надеждой.
Неужели можно будет получить сполна за изматывающие дни, за двойные представления по воскресеньям и четвергам и за праздники, которых в году так много? И больше того: заплатят компенсацию за заточение в театре с двенадцати до шести во время постановки ревю? Можно будет задарма уплетать рогалики на полдник, задарма опрокинуть кружку пива и съесть банан на репетиции? Мамаша Луи, страдающая ревматизмом, играющая комических тещ и негритянок, сможет платить за омнибус по понедельникам и четвергам не только из своих мизерных доходов вязальщицы, — она ведь вяжет повсюду и не переставая и сдает все трикотажнику?
А изнурительные ночные прогоны, когда репетируют в декорациях и костюмах до самой зари, когда полсотни фигуранток ранним студеным утром расходятся, волоча распухшие ослабшие ноги и отчаянно зевая, — это больше не будет исключительно «ради чести заведения»?
Заманчиво. Но и тревожит. Наш народец в лихорадочном волнении. Вечером, за кулисами, меня хватают за рукав, расспрашивают:
— Вы ведь за забастовку, верно?
И добавляют:
— Прежде всего, это справедливо! — твердым голосом, но с боязливыми жестами.
Не все проявляют такой горький скептицизм, как этот белокурый осунувшийся ребенок, «маркиза Помпадур», девятнадцатилетняя философка, которую я еще называю Кассандрой, а она за это на всякий случай обижается:
— Забастовка? Ну и что это даст? Только хозяева кинематографов разжиреют еще больше!.. А нам с мамулей на это время зубы на полку положить, так, что ли?
Сейчас уже, наверное, четверть седьмого, если не больше. Я почти сплю, спрятав руки в муфту, уткнувшись подбородком в мех. Плечам жарко, а ноги мерзнут, потому что на репетициях калорифер не включают… Зачем я здесь сижу? Репетировать сегодня уже нельзя, слишком поздно. Я ждала с покорным, обреченным терпением, которому научаешься в мюзик-холле. Могу подождать и еще немного, чтобы выйти одновременно со всем этим усталым пансионом, который рассеется по Парижу…
Те, кто торопится, потому что должны вернуться сюда к восьми, далеко не уйдут: в пивной на углу их ждет бледный ломтик телятины на подстилке из щавеля или не внушающее доверия баранье рагу… Остальные, едва ступив на тротуар, спасаются бегством: «Еле успею заскочить домой!»
Вернуться к ворчливой «мамуле», вымыть руки, снова повязать ленту, стягивающую волосы и лоб, убедиться, что малыш не выпал из окна и не обжегся на печке, и гоп! снова в путь… И впрыгнуть в автобус, в метро, в трамвай, смешавшись со служащими, модистками, швейками, кассиршами, машинистками, которые сегодня уже свое отработали…
Ребенок Бастьенны
I
«Беги, Бастьенна, беги скорей!»
Бегущие танцовщицы заполняют весь коридор, они задевают о стены своими юбками, широкими, как венчик цветка, и оставляют после себя запах рисовой пудры, нагретых щипцами волос и нового тарлатана. Бастьенна бежит не так быстро, как остальные, сжимая талию обеими руками. Звонок дали с опозданием, сейчас она выйдет на сцену запыхавшаяся, неужели она пропустит заключительную часть своей вариации, это стремительное фуэте, при котором уже не видно ее самой, а видна только пышная, взбиваемая, как сливки, юбка и две розовые ноги, расходящиеся и смыкающиеся с механической точностью, уже оцененной завсегдатаями театра?
Пока еще это совсем юная танцовщица, заключившая годичный контракт с театром города X., рослая, сияющая красотой и здоровьем девчонка, которую, по ее словам, «задешево не прокормишь», — а сейчас она явно недокормлена, поскольку она на шестом месяце беременности.
От отца ребенка ни слуху ни духу.
— Судите сами, что это за человек! — говорит Бастьенна.
Но, говоря об этом, она не рвет на себе волосы, темные ж шелковистые, оттененные белизной кожи, и ее «несчастье» не толкнуло ее с моста в реку или к жаровне с углями. Она, как и раньше, танцует в театре и повинуется трем всесильным богам: директору театра, балетмейстерше и хозяину гостиницы, где, кроме нее, живут еще одиннадцать ее товарищей. Правда, с тех пор как однажды утром Бастьенна, побледнев во время урока танца, с сельской простотой призналась: «Это потому, что я беременна, мадам!», балетмейстерша щадит ее. Но Бастьенна не желает поблажек и, негодующе дернув локтем, отвергает сочувственные знаки внимания: «Что я, больная разве?»
Она не ропщет на эту тяжесть, распирающую пояс, но и не церемонится с ней, по неопытности своих семнадцати лет:
— Вот я тебе покажу!
И она затягивается потуже, ей хочется, чтобы ее гибкая талия, высокая и стройная фигура с широкими плечами как можно дольше казались такими, особенно на сцене. Смеясь, она бранит свою ношу, хлопает по животу ладонью: «Как от него есть хочется!» Без всякой дурной мысли она ведет себя героически и неосторожно, подобно всем нищим девчонкам: заплатив на неделю хозяину гостиницы, она порой ложится спать без обеда, без ужина и не расшнуровав корсета, «чтобы обмануть голод».
Одним словом, Бастьенна живет обычной жизнью молодой танцовщицы без матери и без любовника, жизнью, полной труда, нужды и веселья. Между уроком в девять утра, дневной репетицией и вечерним спектаклем им не остается много времени на раздумья. В их жалкий фаланстер нет доступа отчаянию, ибо там не ведают ни одиночества, ни бессонницы.
Дерзкие и расчетливые, вдохновленные пустым желудком, Бастьенна и ее соседка по комнате, маленькая невзрачная блондинка, иногда тратят последние гроши, чтобы выпить после полуночи в театральном буфете маленькую бутылочку пива.
Сидя друг против друга, они преувеличенно громко обмениваются заранее приготовленными репликами:
— Будь у меня деньги, я бы съела большущий бутерброд с ветчиной!
— Да, но ведь у тебя нет ни гроша! У меня, правда, тоже, но если б они у меня были, я бы съела поджаренной кровяной колбасы с горчицей и булку…
— А я бы, пожалуй, съела не бутерброд, а лучше кислую капусту с нарезанными сосисками…
Бывает, что вожделенная кровяная колбаса и кислая капуста чудесным образом возникают на столе перед обеими танцовщицами, в сопровождении щедрого дарителя, которого девушки принимают в свою компанию, поддразнивают, благодарят и тут же покидают, еще до того как часы пробьют половину первого.
Это невинное попрошайничество — изобретение Бастьенны, кроме всего прочего, своим «положением» вызывающей любопытство, чем-то близкое к уважению. Ее товарищи считают недели и гадают на картах о судьбе ребенка. О ней заботятся, ей помогают затянуть балетный корсет, и ах! — склонившись над шнурком, иногда упираются коленом в ее широкую поясницу. Ей дают множество дурацких советов, рекомендуют разные снадобья колдуний, за ней ухаживают, ей кричат, вот как сегодня вечером, в длинных темных коридорах:
— Беги, Бастьенна, беги!
За ней бдительно следят, чтобы не танцевала с излишним пылом, и непременно провожают до гримерной, чтобы увидеть, как Бастьенна расстегивает на себе орудие пытки и со смехом грозит самой юной и глупенькой из своих любопытных товарок:
— Берегись! Сейчас он выскочит прямо на тебя — бум!
И вот теперь, в самом теплом углу большой гримерной, стоит на двух стульях укладка от старого сундука, обтянутая бумагой в цветочек. Это жалкая колыбель крошечной Бастьенны, живучей, как сорная трава. Мать приносит ее в театр к восьми часам, а в полночь уносит, спрятав под плащ. Хотя у этого смешливого и неугомонного создания, можно сказать, нет рубашки, а есть лишь кофточки да чепчики, кое-как связанные неумелыми руками, ее младенчество блистательно, словно у сказочной принцессы. Каждый вечер над ее колыбелью склоняются эфиопские рабыни в кофейного цвета трико, египтянки в синих бусах, полуобнаженные альмеи и дают ей играть своими ожерельями, веерами из перьев, разноцветными покрывалами, придающими свету всевозможные оттенки. Крошечная Бастьенна засыпает и просыпается на юных, благоухающих руках, и юные пери с розовыми, как фуксия, лицами убаюкивают ее под ритм играющего вдали оркестра.
Смуглолицая танцовщица из Азии, бдящая у двери, кричит в глубину коридора:.
— Беги, Бастьенна, беги скорей! Твоя дочка хочет пить!
Вбегает запыхавшаяся Бастьенна, оглаживая кончиками пальцев жесткую пену своих накрахмаленных юбок, и бежит к укладке от старого сундука. Она не дает себе времени ни присесть, ни расстегнуть низко вырезанный корсаж, она нажимает на него обеими руками и высвобождает набухшую грудь, всю в голубых венах. Наклонившись и подняв одну ногу, стоя в классической позе балерины, окруженная сияющим колесом поднятых юбок, она кормит свою дочь.
II
— Понимаешь, Бастьенна, вот тут живут сербы, а там, за ними, — Греция. Тут, где заштриховано тонкими полосочками, — Болгария. А где закрашено черным, там теперь союзные войска, и туркам пришлось отступить вот до этих пор. Ты поняла?
Бастьенна широко открывает светло-карие глаза и вежливо покачивает головой: «Мм… мм…» Она долго глядит на карту, по которой водит худым, исколотым пальцем ее подруга Пелу, и наконец восклицает:
— Господи! До чего же все это маленькое! До чего маленькое!
Пелу, не ожидавшая такого вывода, разражается хохотом, и тогда удивленный взгляд больших глаз Бастьенны, где одно выражение сменяет другое с некоторой задержкой, останавливается на ней.
Для Бастьенны эта запутанная карта, все эти пунктирные линии, штрихи — всего лишь невразумительный рисунок для вышивания. По счастью, на карте обозначен Константинополь, про него написано большими буквами. А Константинополь и правда есть, это такой город. У Пелу есть сестра, уже пожилая, двадцати восьми лет, и она играла в комедии в Константинополе, в присутствии…
— Слушай, Пелу, в присутствии кого играла твоя сестра в Константинополе?
— В присутствии султана! — с апломбом врет Пелу. Бастьенна еще с минуту напряженно вглядывается в газету, недоверчивая и полная почтения. Сколько здесь названий, которые невозможно прочесть! Сколько неведомых народов! Бастьенна танцевала однажды в «дивертисменте», где были представлены пять частей света. Так вот, эти пять частей света были: Америка, в гриме цвета терракоты, Африка, в темно-шоколадных трико, Испания, в шалях с бахромой, Франция, в белых пачках, и Россия, в красных сафьяновых сапожках. Если сейчас придется делить карту мира на клетки, как головоломку, и из каждой клеточки появится вооруженный свирепый маленький народец, то жизнь очень осложнится. Бастьенна бросает враждебный взгляд на расплывчатые фотографии рядом с картой и заявляет:
— А вообще-то все эти люди в плоских фуражках здорово напоминают полицейских на велосипедах! Слушай, Пелу, ты бы отшлепала как следует малышку, чтоб отучилась жевать нитки!
Утомившись от разглядывания «мелких буковок», Бастьенна выпрямляется, вздыхает и накручивает на ухо, словно ленту, длинную прядь черных волос. Она устремляет вниз, на свою дочь, резво бегающую на четвереньках, взгляд, полный какого-то звериного величия, потом наклоняется, задирает юбку и рубашку и отсчитывает на круглой розовой попке шесть звонких шлепков.
— Ох! — едва слышно протестует испуганная Пелу.
— Да брось ты, — говорит Бастьенна, — ведь я ее не убиваю. И потом, трудно поверить, до чего она стойко переносит боль.
И правда, не слышно ни пронзительного крика, ни отчаянного, задыхающегося плача, как бывает у младенцев. Только яростное шуршание пинеток по паркету, где крошечная Бастьенна свернулась клубком, точно гусеница, которую стряхнули со смородинного куста…
…Раннее материнство, вновь обретенная привычка есть каждый день и теплое гнездышко сделали Бастьенну неотразимой. Однажды, в сочельник, когда Бастьенна пировала, поедая на четыре су горячих каштанов, некий приказчик, плененный ею и тронутый ее бедой, забрал с собой мать и дитя. И теперь он вознагражден: каждый вечер в тесной квартирке с видом на серые воды реки его встречает рослая Бастьенна, сердечная, веселая, невозмутимая, верная, поглощенная своей работой и ребенком. Дома она блаженствует, ей так легко и удобно в широком пекарском фартуке, повязанном поверх халата, с небрежно подобранными волосами, и вот такая, свежеумытая и еще не причесанная, она в свои девятнадцать лет кажется еще краше.
У Бастьенны и ее подруги Пелу выдался свободный денек. Сегодня после обеда в театре нет балетной репетиции, на дворе декабрь, но дождя нет, в комнате гудит печка, впереди четыре часа свободного времени, и кофе по капле наполняет жестяной фильтр… Пелу делает оборки на нижней юбке для балетного костюма из толстого синевато-белого тарлатана и при этом ухитряется, не укалываясь и не делая ошибок, следить за ходом военных действий, за безлюдной улицей и за новинками журнала мод.
— Знаешь, Бастьенна, из-за войны теперь не будет жареных фисташек, так мне сказал старый турок в лавке… Этот лейтенант проходит уже третий раз… Бастьенна, тебе хотелось бы носить такое каракулевое пальто, когда мы разбогатеем? Ты бы в нем выглядела потрясающе!
Но кроткая Бастьенна, танцовщица, глубоко привязанная к дому и семье, не мечтает о мехах. Прогуливаясь по магазинам, она заглядывается не на бархат, а на суровое полотно и пробует на ощупь жесткие тряпки, обшитые красной тесьмой… Вот она улыбается с выражением целомудренного довольства, предаваясь любимому занятию: величественная, словно королева за стиркой, своими прекрасными руками, до плеч покрытыми теплой пеной, она осторожно, не брызгая, намыливает в тазике дочкино белье… Жизнь, будущее, даже долг: почему бы всему этому не уместиться в четырех стенах, оклеенных цветастыми обоями, в столовой, благоухающей кофе, белым мылом и ирисовым корнем? Для цветущей, но натерпевшейся нищеты Бастьенны жить — значит, во-первых, танцевать, во-вторых, трудиться в том скромном, домашнем смысле, какой придает этому слову честная порода женщин-хозяек. Драгоценности, деньги, наряды… Нет, Бастьенна не пренебрегает ими из сознательного самоотречения, она откладывает все это на потом. Они все где-то там, в неясном далеке, и она не зовет их. Быть может, однажды они придут сами, нежданно-негаданно, как наследство, как кирпич на голову, как явилась однажды эта непостижимая девочка, которая сейчас играет на коврике, которая благополучно растет и крепнет, но с каждым днем усиливает у Бастьенны ощущение чего-то непредвиденного, загадочного…
В прошлом году все в жизни казалось Бастьенне простым и незамысловатым: голодать, мерзнуть, ходить в дырявых ботинках, быть одинокой, беспомощной, да притом еще и с пузом, — что ж, со всеми так бывает, простодушно говорила она. Все было просто, все таким и остается, все, кроме ее пятнадцатимесячной крошки, кроме этого белокурого, кудрявого и хитрющего ангелочка, бесшумно резвящегося на ковре. Для такой юной и наивной матери ребенок — хорошенький теплый зверек, которому, в соответствии с возрастом, надо выдавать определенными порциями молоко, суп, поцелуи и подзатыльники. Ребенок растет, и все так и продолжается, пока… Бог ты мой, да пока не придет время сдавать первый экзамен по танцу! Но вот под крышей Бастьенны, под горячими поцелуями и жгучими затрещинами, развивается маленькое существо, которое, еще не умея говорить, уже думает, сопротивляется и спорит! Такого Бастьенна не предвидела.
— Подумать только, — восклицает она, — девочке пятнадцать месяцев, а у нее уже есть свое мнение!
Пелу качает головой с напыщенным, всезнающим видом, отчего в свои двадцать лет становится похожа на старую деву, и принимается рассказывать истории о рано развившихся детях-преступниках. Дело в том, что удивительная крошка, всего пятнадцати месяцев от роду, уже умеет обольщать, симулировать боли в животе, протягивать, рыдая, пухленькую ручку, на которую на самом деле никто не наступал. Она знает, сколь многого можно добиться упорным молчанием, а главное, умеет так хорошо притворяться, будто слушает разговоры взрослых, закрыв рот и широко раскрыв глаза, что иногда Пелу и Бастьенна вдруг смущенно замолкают, словно школьницы, застигнутые врасплох перед этим непрошеным свидетелем в золотистых кудрях, больше похожим на лукавого амурчика, чем на младенца.
Не прекрасное и безмятежное лицо матери и не преждевременно увядшее лицо Пелу, а личико крошечной Бастьенны выражает все земные страсти: безудержность желаний, скрытность, бунтарство, обольстительную хитрость…
— Ах! Как бы нам тихо жилось без этого сорочьего отродья, которое жрет мои иголки! — вздыхает Пелу.
— Поймай ее, если можешь отвлечься от этих складок, — говорит Бастьенна. — У меня руки в мыле.
Но «сорочье отродье» спряталось за швейной машиной, и между столиком и колесом видна только пара темно-синих глаз, про обладательницу которых, если не видеть остального, и не скажешь, сколько ей минуло: пятнадцать ли месяцев, пятнадцать ли лет — или и того больше…
— Поди сюда, пакость ты моя ненаглядная! — умоляет Пелу.
— А ну иди сюда, грех во плоти! — ворчит Бастьенна.
Ответа нет. Синие глаза лишь на мгновение шевельнулись, и теперь их сияющий бесстыдством взгляд устремлен на Бастьенну. И если Пелу все настойчивее, повторяет свои мольбы, а Бастьенна — свои укоры, то это не из страха, что белокурый пухлощекий амурчик, засевший за швейной машинкой, съест сотню иголок, а чтобы скрыть свое замешательство, растерянность простодушных взрослых перед непроницаемым взором ребенка…