. Любой человек, будь он хоть трижды дипломат, сознает страшную правоту поэта, которая становится ясна, если вглядеться по ту сторону дня.
Святая ночь на небосклон взошла,
И день отрадный, день любезный,
Как золотой покров, она свила,
Покров, накинутый над бездной.
И, как виденье, внешний мир ушел…
И человек, как сирота бездомный,
Стоит теперь и немощен и гол,
Лицом к лицу пред пропастию темной.
На самого себя покинут он —
Упразднен ум, и мысль осиротела —
В душе своей, как в бездне, погружен,
И нет извне опоры, ни предела…
И чудится давно минувшим сном
Ему теперь все светлое, живое…
И в чуждом, неразгаданном ночном
Он узнает наследье родовое.
Итак, по Тютчеву, человек всегда находится над бездной, перед пропастью, более того, он носит эту бездну в себе, это его родовое и роковое наследие. Разумеется, сорваться в нее возможно в любой момент, как отдельному человеку, так и человечеству. Надо сказать (вопреки Ходасевичу), что и на мировую политику и дипломатию Тютчев смотрел вполне поэтически, т. е. с точки зрения вечности и борьбы человека с космической бездной. Апокалиптическое настроение, скажем, посещало Тютчева в связи с его размышлениями над судьбой любимой им Западной Европы. И грядущая возможная катастрофа этого уютного мира тем опасней, что Запад отгородился от проблем бытия удобствами быта и не видит зловещих слов, писанных на его гобеленовой стене, в его кажущемся ему безмятежным небе. Тютчев же полон эсхатологических предчувствий. Статью 1848 г. «Россия и Революция» он заканчивает грозными словами: Россия «не устрашится величия своего призвания. <…> И когда же это призвание могло быть более ясным и очевидным? Можно сказать, что Господь начертал его огненными буквами на этом небе, омраченном бурями… Запад исчезает, все рушится, все гибнет в этом общем воспламенении: Европа Карла Великого и Европа трактатов 1815 г., римское папство и все западные королевства, католицизм и протестантизм, вера, давно уже утраченная и разум, доведенный до бессмыслия, порядок отныне немыслимый, свобода отныне невозможная, и над всеми этими развалинами, ею же созданными, цивилизация, убивающая себя собственными руками… <…> Когда над этим громадным крушением мы видим всплывающим святым ковчегом эту империю еще более громадную, то кто дерзнет сомневаться в ее призвании, и нам ли, сынам ее, являть себя неверующими и малодушными»[409]. Россию воспринимал он в конце 1840-х – начале 1850-х как могучий утес, как единственную силу, способную противостоять надвигающемуся апокалипсису.
Образ надвигающегося на Европу катаклизма явлен в стихотворении 1848 г. «Море и утес»:
И бунтует, и клокочет,
Хлещет, свищет, и ревет,
И до звезд допрянуть хочет,
До незыблемых высот…
Ад ли, адская ли сила
Под клокочущим котлом
Огнь геенский разложила —
И пучину взворотила
И поставила вверх дном?
Но столь же ясна и надежда на Россию?
Волн неистовых прибоем
Беспрерывно вал морской
С ревом, свистом, визгом, воем
Бьет в утес береговой, —
Но, спокойный и надменный,
Дурью волн не обуян,
Неподвижный, неизменный,
Мирозданью современный,
Ты стоишь, наш великан!
И все-таки в такой позиции было больше метафизики, нежели политики. Хотя и политика читалась им сквозь призму эсхатологии. Ему казалось, что грядущей гибели человечества противостоит Россия. Катастрофа крымского поражения развеяла иллюзии Тютчева о незыблемости России, ее вечности и неподвластности законам космического миропорядка. Да и славянство не становилось искомой силой: «Молчит сомнительно Восток». У него как человека скорее всего неверующего[410], оставалась тем не менее надежда на терапевтическую, целительную роль христианства, в том числе и по отношению к России. Он, правда, говорил (1855), что всю родную страну, благословляя ее, исходил в рабском виде Царь Небесный, но все же, как и Достоевскому, писавшему незадолго до смерти (1879), что «христианство есть единственное убежище Русской Земли ото всех ее зол»[411], ему была очевидна недостаточная, не очень глубокая христианизация русского духовного склада. Спустя два года после стихотворения о благословлявшем родную страну Христе, он вдруг пишет язвительно-трагические строки, напоминающие раннего Языкова или инвективы и надежды будущего Достоевского:
Над этой темною толпой
Непробужденного народа
Взойдешь ли ты когда, Свобода,
Блеснет ли луч твой золотой?..
Блеснет твой луч и оживит,
И сон разгонит и туманы…
Но старые, гнилые раны,
Рубцы растлений и обид,
Растленье душ и пустота,
Что гложет ум и в сердце ноет, —
Кто их излечит, кто прикроет?..
Ты, риза чистая Христа…
В письме дочери от 27 марта 1871 г. он почти с отчаянием выкрикнул: «Ах, если бы Христос воистину воскрес в мире – ибо спасение этого мира, хотя бы и временное, может быть достигнуто лишь такой ценой»[412]. Но спасения не было. И теперь менее всего он надеется на него именно в России. Уже в 1867 г. он замечал: «Разложение повсюду. Мы двигаемся к пропасти не от излишней пылкости, а просто по нерадению. В правительственных сферах бессознательность и отсутствие совести достигли таких размеров, что этого нельзя постичь, не убедившись воочию. <…> И тем не менее, даже ввиду подобного положения вещей, произвол, как и прежде, дает себе полную волю»[413]. Конечно же в этой ситуации тема бездны, в которую нисходит или проваливается человек, вернулась в его поэзию.
Отныне и окончательно определяющей его поэзию становится тема хаоса, вырывающегося из провала в небытие, всепоглощающей пучины, пропасти, бездны, которая окружает и поглощает человека. Но говоря об этой теме у Тютчева, нельзя не сказать, что русская поэзия, начиная с Ломоносова, постоянно и мучительно размышляла о том, что находится за пределами доступного человеку видимого бытия. Напомню пару строф из ломоносовского стихотворения 1745 г. «Вечернее размышление о Божием Величестве при случае великого северного сияния».
Лице свое скрывает день;
Поля покрыла мрачна ночь;
Взошла на горы черна тень;
Лучи от нас склонились прочь.
Открылась бездна звезд полна;
Звездам числа нет, бездне дна.
Песчинка как в морских волнах,
Как мала искра в вечном льде,
Как в сильном вихре тонкий прах,
В свирепом как перо огне,
Так я, в сей бездне углублен,
Теряюсь, мысльми утомлен!
Чем не перекличка с тютчевским «День и ночь», с его фантастическим описанием места земли в космическом пространстве – «И мы плывем пылающею бездной // Со всех сторон окружены». Но если у Ломоносова человеческое ощущение перед непознаваемым пробуждает жажду естествоиспытателя узнать, желающего понять, познать мир, то Тютчев рисует внятный каждому – ужас перед тем, что не подвластно уму, а если и подвластно, то непреодолимо.
Но даже называя бездной ту бездну, в которую падает человек, т. е. смерть, русские поэты принимали ее как закономерность. Вот Державин:
Тебе в наследие, Жуковский!
Я ветху лиру отдаю;
А я над бездной гроба скользской
Уж преклоня чело стою.
Для Тютчева бездна эта ужасна тем, что поглощает человека неожиданно:
Увы, что нашего незнанья
И беспомо́щней и грустней?
Кто смеет молвить: до свиданья
Чрез бездну двух или трех дней?
Темное жерло небытия – вполне определенная и неотменяемая участь, уготованная человеку, ропщущему «мыслящему тростнику», как определял Тютчев человека вслед за Паскалем. От бессмертной природы человек отличается лишь одним – разумом, и разум есть проклятие человека, но и залог его величия. Это Тютчев очень понимал. Но разуму не одолеть бездну небытия («Самое бесполезное в этом мире – это иметь на своей стороне разум[414]», – писал он дочери в 1873 г. незадолго до смерти), поэт может лишь осознать ее и почувствовать, пережить метафизическую тоску.
Былое – было ли когда?
Что ныне – будет ли всегда?..
Оно пройдет —
Пройдет оно, как все прошло,
И канет в темное жерло —
За годом год.
За годом год, за веком век…