чный день» цивилизации и европейской культуры подошел к своему пределу, за ним – тьма. «В Европе холодно. В Италии темно. // Власть отвратительна, как руки брадобрея» (О. Мандельштам). Так что Кёстлер был не одинок в своих трагических прозрениях.
Тьму надо было назвать тьмой. Зачем? Чтобы ответить, посмотрим, как развивается эта тема в романе. В первый же день пребывания в тюрьме Рубашов думает, что его вскоре расстреляют: «Неминуемая гибель наполнила его самовлюбленной горечью. “Старым гвардейцам неведом страх, – негромко, нараспев продекламировал он. – …Но над ними сомкнулась завеса тьмы…”» Он вспоминает казненных: первого председателя Интернационала, председателя Совета Народных Комиссаров (лица, разумеется, условные, персонажи романа). И поначалу так понимаешь, что эта завеса тьмы просто закрыла несправедливо расстрелянных от живущих. Второй смысл всплывает чуть позже: связь тьмы со смертью, которая начинает править миром живых. Сидя в камере, зная, что внизу происходят расстрелы, Рубашов размышляет: «Смерть – в особенности собственная смерть – является типичной логической абстракцией. Там, внизу, наверняка уже кончили, а в настоящем для прошлого места нет». И следующая фраза – от автора: «Камеру заволакивала безмолвная тьма». Еще эпизод. К Рубашову приходит уже оклеветанная Арлова, она ждет от него совета, поддержки, но он ничего ей не говорит, хотя не может не понимать, что Арлова обречена, и что сама она знает это. Резюме сцены: «Ночью, пока Рубашов не уснул, она лежала с открытыми глазами и молча, не мигая, глядела в тьму». Ожидание смерти погружает человека во тьму. Приведем свидетельство очевидца. В мемуарах Евг. Гинзбург передаются ее ощущения, когда она слушала приговор, ожидая «высшей меры»: «На меня надвигается какая-то темнота. Голос чтеца сквозь эту тьму просачивается ко мне, как далекий мутный поток. Сейчас меня захлестнет им».
После мучительной пытки светом (слепящей лампой) и бессонницей Рубашову смерть уже кажется желанным сном. «Но выбранный однажды путь следовало честно пройти до конца. И только тогда, вступив во тьму с открытыми глазами и поднятой головой, он завоюет право на ничем не нарушимый сон». Конечно, он бежит во тьму от света, света собственной совести, но ему застит свет и ложно понятый им долг. Ведь он молчал на процессе и говорил, как и другие, что ему было указано, ибо «лучшие молчали, чтоб на пороге смерти выполнить последнее партийное поручение, то есть добровольно принести себя в жертву, – а кроме всего прочего, даже у лучших – у каждого – была своя Арлова на совести». Но, быть может, самое страшное, что, уходя во тьму, эти бывшие «стальные люди» на пороге смерти должны были перед массами предстать исчадиями этой самой тьмы. Это и была расплата за союз с темными силами зла, за предательство близких, за то, что сами способствовали превращению бреда в явь. Исходно выбрав иррациональную установку, что цель оправдывает средства, далее уже логически они превращали ее в воплощенное безумие. «Они сами вырастили Главного режиссера и на пороге смерти, по его указке, скрежетали зубами и плевались серой…»
Накануне расстрела тьма разливается, как кажется Рубашову, повсюду, над зубцами сторожевой башни кружат «черные птицы», как посланцы сил Зла, во власть которого он отдан окончательно. «Да, скоро все будет кончено. Так во имя чего он должен умереть? На этот вопрос у него не было ответа». И дальше следует его соображение о наступлении «эпохи тьмы». Говорят, что, умирая, люди сквозь тьму видят вдали свет. У Рубашова не так: «Умирая, он видел лишь пустынную тьму».
Ситуация, описанная в романе, если переводить ее в библейско-мифологический план (что, кстати, все время и делают Кёстлер и его герои), имеет свои аналогии в Книге Бытия. Перед смертью Рубашов думает: «У Истории невероятно медленный пульс: человек измеряет время годами, она – столетиями; возможно, сейчас едва начинается второй день творения». На второй день, как сказано в Библии, Бог создал твердь и отделил от нее воду. До сотворения человека было еще очень далеко. Ну а что было в первый? «В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою» (Быт 1, 1–2). Перед Творцом стояла задача преодолеть тьму. «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы» (Быт 1, 3–4). Но и художник в некотором смысле равновелик Творцу, ибо делает то же самое: отделяет свет от тьмы. Назвав тьму тьмой, он ясно показывает, что существует и свет. Рубашов уходит во тьму, но появление книги Кёстлера означало, что забрезжил свет, что тьму можно, по крайней мере, попытаться преодолеть.
Отец Александр Мень как явление
Говоря об отце Александре, мы поневоле входим в более широкий исторический контекст, чем жизнь данного человека, поскольку протоиерей Мень сам жил в этом «большом времени» (термин Бахтина). Тут надо добавить, что, несмотря на бесконечные перемены последних десятилетий, Россия остается равна себе. Самый решительный прорыв, выводящий страну из ситуации внеисторического существования, совершил Петр Великий (тут, разумеется, и Екатерина Великая, и Александр Освободитель – три фигуры, прокладывавшие европейский путь для России). Но начало – Петр. За это, кстати, бранил его Шпенглер, писавший о «псевдоморфозе» Петра, «втиснувшего примитивную русскую душу» в чуждые ей европейские формы. И далее каркнул как ворон, что «примитивный московский царизм – это единственная форма, которая впору русскости еще и сегодня»[732]. Впрочем, писалось это уже после победы большевиков, совершивших антипетровский переворот, символически подкрепив его перенесением столицы в Москву. Я бы поэтому говорил не о равенстве себе, а о своего рода маятнике, амплитуда которого слишком велика. Хотя Французская революция тоже была своего рода возвратом в варварство, начиная от гильотины, уничтожения высшего сословия (хоть и не в российских безмерных масштабах) и, главное, уничтожения священников, отказа от христианской парадигмы. Русские революционеры отчасти подражали французским якобинцам, но шагнули в пропасть много решительнее (как называл эту пропасть Степун – «преисподнюю небытия»).
Петра бранят за уничтожение патриаршества, но даже Хомяков снял с него это обвинение, заметив, что независимость церкви была «уже уничтожена переселением внутрь государства патриаршего престола»[733], который был независим в Константинополе, но не мог быть свободным в Москве. Сам же Петр, конечно, был фигурой, несшей в себе основные христианские инициативы, что так тонко описал Пушкин:
Тогда-то свыше вдохновенный
Раздался звучный глас Петра:
«За дело, с Богом!» Из шатра,
Толпой любимцев окруженный,
Выходит Петр. Его глаза
Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен,
Он весь, как Божия гроза.
Заметим, что Петр разрешил построение католических и протестантских храмов в России. К сожалению, русские самодержцы после Петра не несли в себе этой религиозной харизмы, более того, после знаменитой формулы «православие, самодержавие, народность» по сути выступили против надконфессиональной роли государства и окончательно превратили Церковь в один из департаментов государства. Тут, конечно, стоит отметить, что даже такой мощный реформатор как Столыпин не решался уничтожить Синод, понимая, что в России существует не одна православная церковь, а много конфессий, да и других религий. Поэтому ему как человеку, пытавшемуся разрешить многие проблемы одновременно, не хотелось давать преобладание одной конфессии. Но тем не менее свобода Церкви была необходима как воздух, и все начало ХХ в. православная церковь пыталась отвоевать себе пространство свободы по отношению к власти. Увы, противостоять государству церковь так и не сумела. И в конечном счете крушение империи ударило и по церкви. Как пишет американский исследователь Джемс Каннингем: «Церковь была неспособна спасти царство и династию от врагов, то есть выполнить свою историческую миссию»[734]. В чем же причина (помимо исторической традиции), по мнению исследователя? Он пишет: «Государство боялось в Церкви, как и в других областях политической и общественной жизни, открытого форума, оно боялось, что Церковь может выступить против правительства»[735]. Как увидим, этот страх был присущ и советскому и постсоветскому государству, всегда боявшемуся открытого форума, а главное – значительных людей. Это страшным образом сказалось и на судьбе отца Александра.
Пока Бог в советское время писался с маленькой буквы, то советский читатель мог воспринимать фразу поэта о Петре как старинную манеру выражения, но для Пушкина это было очень серьезно. Преисподняя небытия означала не только истребление русских мыслителей и писателей, но массовые расстрелы священников, чтобы не было возврата к христианству, которое, худо ли, хорошо ли, но устанавливало и поддерживало нормы нравственной жизни. Понемногу возрождавшаяся в хрущёвское время интеллигенция снова искала этих норм, чтобы можно было противопоставить их людоедству сталинского режима. И конечно же это должны были быть не «ленинские нормы партийной жизни», ибо лагеря уничтожения (скажем, «харьковские и кубанские застенки, холмогорский “лагерь смерти”»[736], по определению С.П. Мельгунова), расстрелы заложников были организованы по распоряжению и с благословения Ленина. В августе 1920 г. Ленин писал Склянскому: «Под видом “зелёных” (мы потом на них свалим) пройдём на 10–20 вёрст и перевешаем кулаков, попов, помещиков. Премия: 100.000 р. за повешенного»