<…> Но ведь им (да и многим) не кажется чудовищностью это бешенство, а, напротив, красотою. Итак, эстетическая идея в новом человечестве помутилась»[773]. Это был новый великий соблазн. Но в чем сила бесовства?
Разумеется, он увидел красоту, противопоставленную Мадонне. Эта красота – в бешенстве. В бесовщине. Именно эта красота и прельстила русских радикалов. Любопытно при этом, что бесы, желая уничтожить Мадонну, полагают, что они борются за счастье людей, что они отказываются от земных благ, но на самом деле они выбирают царство земное со всеми его грехами, ведущими в адские низины.
Поначалу писатель думал показать, что бесовство порождено западными идеями, которые разложили русский народ. Но волей-неволей он показал, что бесы – это порождение национальной психеи, национальной ментальности, где одну из партий зла ведут мужики, поджигающие город и убивающие героиню, а также и Федька Каторжный, безжалостный убийца, тоже мужик, бывший крестьянин. Восприятие народа, который, по его же словам, он узнал на каторге, вызывало сомнение у русских мыслителей. Этим образом он по сути дела вроде бы искушал русскую публику. Приведу хотя бы соображение Льва Шестова: «Но какой же это народ – те люди, с которыми жил Достоевский? Это каторжники, это те элементы, которые народ извергает из себя. <…> Жить с ними значит не сойтись, не соприкоснуться с народом, а уйти от него так далеко, как не уходил ни один из проживающих постоянно за границей абсентеистов наших. Этого не должно ни на минуту забывать. А если так, то, стало быть, и все благоговение Достоевского пред народом, которое дало ему столько преданных и страстных поклонников, относилось к совсем иному божеству, и русские, “верующие” читатели были жестоко и неслыханно обмануты своим учителем»[774]. Но надо сказать, каков и что это такое – каторжный народ Достоевский знал прекрасно. В письме брату Михаилу неделю спустя после выхода с каторги он описывал народ – по свежим впечатлениям – совсем иначе, нежели в его идеологических построениях: М.М. Достоевскому. 30 января – 22 февраля 1854. Омск.
«С каторжным народом я познакомился еще в Тобольске и здесь в Омске расположился прожить с ним четыре года. Это народ грубый, раздраженный и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостью о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться, за бесчисленностью всевозможных оскорблений. “Вы дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего, наш брат стал” – вот тема, которая разыгрывалась 4 года. 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие, и если только чем спасались от горя, так это равнодушием, нравственным превосходством, которого они не могли не понимать и уважали, и неподклонимостью их воле. Они всегда сознавали, что мы выше их. <…> Нам пришлось выдержать всё мщение и преследование, которым они живут и дышат, к дворянскому сословию. Жить нам было очень худо»[775]. Он знал, но знание это было страшным, поэтому он хотел переосмыслить это свое знание в своей публицистике.
И тогда он, в сущности, придумал некоего двойника этого народа. Можно сказать, что мужик Марей – фантазм Достоевского, как тютчевская Россия, которую исходил «в рабском виде Царь Небесный» – выдумка поэта. Вообще-то, по справедливому соображению Марка Алданова, «интеллигенция воссоздавала народ из глубин собственного духа»[776]. Стоит привести высказывание Мережковского, в крови революции 1905 г. совсем иначе увидевшего мужика Марея. Вот слова Мережковского о Достоевском и его фантазме: «Он думал, что “неправославный не может быть русским”, а ему нельзя было ни на минуту отойти от России, как маленькому Феде, напуганному вещим криком “волк бежит!”, нельзя было ни на минуту отойти от мужика Марея. Маленький Федя ошибся: этот вещий крик раздался не около него, а в нем самом; это был первый крик последнего ужаса: Зверь идет, Антихрист идет! От этого ужаса не мог его спасти мужик Марей, русский народ, который, сделавшись “русским Христом”, двойником Христа, сам превратился в Зверя, в Антихриста, потому что Антихрист и есть двойник Христа»[777]. Но, кстати, не забудем соловьёвского антихриста, гуманиста и филантропа. Отличие антихриста от Христа одно: Христос миром не принят, он трагичен, а антихрист принят.
Но нельзя забывать о принципиальной разнице художественного текста у Достоевского и его же публицистических текстов. В «Бесах» он ставит под сомнение даже свою излюбленную идею о народе-богоносце. Исповедующий эту идею Шатов вдруг оказывается беспомощным перед искусителем Ставрогиным, ибо сам Бог для него всего лишь атрибут русской народности. Вот эпизод его разговора со Ставрогиным: «Я верую в Россию, я верую в ее православие… Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России… Я верую… – залепетал в исступлении Шатов.
– А в Бога? В Бога?
– Я… я буду веровать в Бога».
Но христианство обращается ко всем народам и ко всем языкам. И верующий в народ-богоносец, но не в наднационального Бога, Шатов закономерно становится жертвой бесов. Поразительное дело, что бесы, по мысли русского философа Федора Степуна, потому и побеждают, что приходят изнутри, как свои. Своему легче соблазнить своих.
Однако в своей публицистике он словно бы забывал о своих художественных прозрениях. И вот следовало его весьма настойчивое требование о необходимости призвать в советники к высшей власти простых русских мужиков. И тогда – обращался писатель к правительству – все проблемы-де решатся сами собой, поскольку народ принесет подлинную «Христову истину»: «Да, нашему народу можно оказать доверие, ибо он достоин его. Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, чего им надо, и они скажут вам правду, и мы все, в первый раз, может быть, услышим настоящую правду. И не нужно никаких великих подъемов и сборов; народ можно спросить по местам, по уездам, по хижинам. Ибо народ наш, и по местам сидя, скажет точь-в-точь всё то же, что сказал бы и весь вкупе, ибо он един. И разъединенный един и сообща един, ибо дух его един»[778].
Достоевский много писал о грядущих катастрофах, которые могут последовать из деятельности радикальных «бесов». Но сам, как политический публицист, следовал их радикальнейшему требованию, – разрушить Петербург и петровскую империю и вернуться в Московскую Русь. Империя, однако, более сложное образование, нежели Московское царство, где – по легенде славянофильских публицистов – было прямое взаимодействие народа и царской воли. Это был еще один соблазн, которому поддался Достоевский-публицист. Об этом взаимодействии царя и народа писал Достоевский как о реальном факте общественно-социальной жизни: «Народ наш, – такой народ, как наш, – может быть вполне удостоен доверия. Ибо кто же его не видал около царя, близ царя, у царя? Это дети царевы, дети заправские, настоящие, родные, а царь их отец. Разве это у нас только слово, только звук, только наименование, что “царь им отец”? Кто думает так, тот ничего не понимает в России! Нет, тут идея, глубокая и оригинальнейшая, тут организм, живой и могучий, организм народа, слиянного с своим царем воедино»[779].
Это, конечно, был соблазн. Соблазн святости народа и греховности русской интеллигенции, русского образованного общества. Соблазн, который мучил всю русскую культуру. Один из идеологов этого противостояния был Михаил Катков, издатель и редактор «Русского вестника», журнала, в котором постоянно печатался Достоевский. И вот друг и духовный вдохновитель Достоевского в его последние годы великий русский философ Владимир Соловьёв полагал и обсуждал это с Достоевским, что соблазны рождаются из отрицания разума, как главной регулирующей силы человеческого сознания. Он находил порой удивительно остроумные возражения против противопоставления народного духа и разума образованного общества. Возражая интеллектуалу Каткову, сделавшему ставку на борьбу с интеллигенцией, он писал: «Знаменитому редактору “Московских ведомостей” не раз приходилось выражать странную мысль, что тело России, т. е. низшие классы населения, пользуется полным здоровьем и что только голова этого великого организма, т. е. высший и образованный класс, страдает тяжким недугом. Вот удивительное здоровье, много обещающее в будущем! Московский публицист не заметил, что он сравнивал свое отечество с теми неизлечимо умалишенными, которым полнота физических сил не мешает страдать безнадежным слабоумием»[780].
Он не иронизирует, а рассуждает вполне серьезно, хотя соловьёвская ирония, еле заметная, чувствуется в интонации: «Весь этот ложный и недобрый взгляд держится, конечно, на одной соблазнительной полуистине, дающей ему благовидность и обманывающей слабые и поверхностные умы. Полуистина состоит здесь в том, что сердечная вера и чувство противополагаются умственному рассуждению вообще. Сказать, что такое противоположение ложно – нельзя. Ведь в самом деле сердце и ум, чувство и рассуждение, вера и мышление суть силы не только всегда различные, но иногда и несогласные между собой. Но ведь этот несомненный факт выражает только половину истины, и какое доброе побуждение, какой нравственный, сердечный или религиозный мотив заставляет нас останавливаться на этой половине и выдавать ее за целое? Ведь согласие сердца и ума, веры и разума лучше, желательнее их противоречия и вражды, это согласие есть норма, идеал»