Надо сказать, что сам Достоевский, хотя и хотел верить в чуждость интеллигенции христианству и свет, исходивший от народа, по сути страшнее многих нарисовал русский ад. Нарисовано это в образах – карамазовщине и бесовщине.
Но так гревшая Достоевского-публициста идея о сыновней и религиозной близости народа к царю была опровергнута всенародной ненавистью к последнему Романову. Выдающийся русский историк, академик М.И. Ростовцев, бежавший в 1918 г. из Советской России, в том же году в одной из своих статей констатировал: «Русские цари утверждали, что за ними миллионы русских. Когда поднялась волна революции, на их стороне не оказалось никого»[782]. Как вспоминает А.Ф. Керенский, если бы царя не взяли под стражу и не отправили в Тобольск, то самосуд озверевшего народа мог произойти на год раньше. Об этом свидетельствует и запись Василия Розанова в 1917 г. Царя Николая еще не убили в подвале купца Ипатьева в Екатеринбурге, а Розанов записывает народные настроения: «Старик лет 60 “и такой серьезный”, Новгородской губернии, выразился: “Из бывшего царя надо бы кожу по одному ремню тянуть”. Т. е. не сразу сорвать кожу, как индейцы скальп, но надо по-русски вырезывать из его кожи ленточка за ленточкой.
И что ему царь сделал, этому “серьезному мужичку”.
Вот и Достоевский…»[783]
Убийство царя большевиками произошло, оказывается, гуманнее, нежели хотел «подлый народ». Несмотря на усилия Вл. Соловьёва и других мыслителей русского религиозного неоренессанса превратить православие в незамкнутую систему, что было бы существенно для современного воспитания народа, это не получилось: против были и церковь, и царская власть.
Собственно, убийство старика Карамазова Смердяковым (смердом, то есть человеком из народа), изображенное в романе, было страшным предчувствием распада России как некоей духовной семьи. И, чувствуя это, он начинал думать о необходимости принять ценности не почвенные, а выработанные интеллигенцией. В февральской тетради «Дневника писателя» за 1876 г. Достоевский выговорил весьма важную формулу: «А потому и я отвечу искренно: напротив, это мы должны преклониться перед народом и ждать от него всего, и мысли и образа; преклониться пред правдой народной и признать ее за правду, даже и в том ужасном случае, если она вышла бы отчасти и из Четьи-Минеи. Одним словом, мы должны склониться, как блудные дети, двести лет не бывшие дома, но воротившиеся, однако же, все-таки русскими, в чем, впрочем, великая наша заслуга. Но, с другой стороны, преклониться мы должны под одним лишь условием, и это sine qua non: чтоб народ и от нас принял многое из того, что мы принесли с собой. Не можем же мы совсем перед ним уничтожиться, и даже перед какой бы то ни было его правдой; наше пусть остается при нас, и мы не отдадим его ни за что на свете, даже, в крайнем случае, и за счастье соединения с народом. В противном случае пусть уж мы оба погибаем врознь. Да противного случая и не будет вовсе; я же совершенно убежден, что это нечто, что мы принесли с собой, существует действительно, – не мираж, а имеет и образ и форму, и вес»[784]. Пусть «оба погибаем врознь»! Страшные слова, страшное предчувствие, что народ оттолкнет русское образованное общество, что приведет к общероссийской катастрофе.
Вспомним удивление и ужас русских христианских мыслителей, увидевших в революцию далекость народа от христианства. В 1918 г. С.Н. Булгаков резюмировал устами одного из персонажей своего знаменитого сочинения «На пиру богов» (вошедшего позднее в сборник «Из глубины»): «Как ни мало было оснований верить грезам о народе-богоносце, все же можно было ожидать, что церковь за тысячелетнее свое существование сумеет себя связать с народной душой и стать для него нужной и дорогой. А ведь оказалось то, что церковь была устранена без борьбы, словно она не дорога и не нужна была народу, и это произошло в деревне даже легче, чем в городе. <…> Русский народ вдруг оказался нехристианским…»[785] И в романе Мих. Булгакова «Белая гвардия» один из героев довольно злобно говорит о «мужичках-богоносцах Достоевского», которые стали на сторону разбойничьих банд, растаскивавших Россию на куски. Двойник, рожденный ментальностью великих русских писателей, оказался, как и положено двойнику, совсем не тем, за кого его принимали. Сын священника, большой русский писатель Варлам Шаламов, вспоминал: «Поток истинно народных крестьянских страстей бушевал по земле. <…> Именно по духовенству и пришелся самый удар этих прорвавшихся зверских народных страстей»[786].
Достоевский задавался вопросом, сможет ли русский человек «черту переступить»? И вот, «переступив черту» христианства, всколыхнулась и пошла гулять по необъятным просторам России российская вольница, российская стихия. Этот процесс закономерно завершился возникновением жесточайшей сталинской диктатуры. И в этой ситуации уже можно говорить о явлении антихриста, рожденного народной стихией, выступавшего от лица народа и его именем уничтожавшего русских интеллектуалов как «врагов народа». Как замечательно было показано у Шварца, Тень погибает только после гибели Героя-ученого. Уничтожив российских интеллектуалов, народ подписал себе смертный приговор. Об этом сразу после революции написал Розанов: «“Мужик-социалист” или “солдат-социалист”, конечно, не есть более ни “мужик”, ни “солдат” настоящий. Все как будто “обратились в татар”, “раскрестились”. Самое ужасное, что я скажу и что очевидно, – это исчезновение самого русского народа»[787]. Сегодня тем более нет того социально-культурного феномена, который в духе прошлого века можно было бы назвать народом. Остались ностальгические мифы о народной мудрости. Но в мировой культуре по-прежнему существуют достижения русской мысли и русского искусства. Впрочем, существует свидетельство Суворина о том, что Достоевский весьма опасался народной расправы с интеллигенцией: «Во время политических преступлений наших он ужасно боялся резни, резни образованных людей народом, который явится мстителем.
– Вы не видели того, что я видел, – говорил он, – вы не знаете, на что способен народ, когда он в ярости. Я видел страшные, страшные случаи»[788]. Возможно, перемена знаков в отношении к христианству народа и интеллигенции была не случайна. Как свидетельствовали русские эмигранты, после Октябрьской революции не народ, а интеллигенция стала «главным оплотом» веры – «и в России, и в эмиграции»[789].
Непросветленность сознания, которую Достоевский именует безмерностью, широтой русского человека, способностью «переступить черту», и нарисовал он в «Бесах», своем самом безнадежном романе. Но и «Братья Карамазовы», если вчитаться, тоже не дают повода для оптимизма, несмотря на образы старца Зосимы и Алеши. Старец, как мы помним, «пропах», а Алеша, по замыслу Достоевского, должен был быть приговорен к казни, как когда-то сам Достоевский. Соблазн, владеющий русскими людьми, был увиден Достоевским в бесовщине и карамазовщине. Оценка-объяснение «карамазовщины» вложена в уста одного из героев романа, брата Алеши: «Братья губят себя, <…> отец тоже. И других губят вместе с собою. Тут “земляная карамазовская сила”, как отец Паисий намедни выразился, – земляная и неистовая, необделанная… Даже носится ли дух Божий вверху этой силы – и того не знаю» (14, 201). Иными словами, коренной признак этой стихии – ее исконная обезбоженность, жизнь не с Богом, не против Бога, а вне Бога.
Достоевский не предостерегал, он просто нарисовал картину России, погруженной в языческую стихию, живущей до– и внехристианской жизнью. И его пророческое обличение собственной страны, несмотря на веру в нее, на любовь к ней (как и у ветхозаветных пророков), исполнилось, оказалось не тревожным преувеличением, а самой доподлинной реальностью. Критическое отношение к народу означало преодоление одного из самых страшных соблазнов России и самого Достоевского. Он преодолел это искушение. Но русская культура этого тогда не сумела сделать.
Человеческая мера(О повести Зигфрида Ленца «Плавучий маяк»)
Какие книги чужеземной культуры входят в культуру отечественную, становятся частью нашего литературного и человеческого опыта и, говоря словами Достоевского, отражаются «в русской жизни вполне, как у себя дома»? Этот, быть может, несколько наивный вопрос, который звучал бы нелепо по отношению к общепризнанной мировой классике (Шекспир, Бальзак, Гёте), оказывается уместным, когда мы начинаем размышлять о Хемингуэе и Фолкнере, и уж совсем естественно звучит, когда речь идет о сегодня работающем писателе.
Зигфрид Ленц
Зигфрида Ленца мы знаем неплохо. Очевидно уже, что не все в его творчестве равноценно. Из переведенного у нас: сборник рассказов «Благонамеренный гражданин», рассказов интересных, но по которым трудно было понять своеобразие писателя; крестьянские байки, или побрехушки, бухтины, под названием «Запах мирабели», своего рода этнографические зарисовки из быта жителей северной приморской Германии, и несколько романов, из которых лишь «Урок немецкого» стал событием, выделившим Ленца в число писателей, «которых стоит читать». Дело в том, что вопросы, в этом романе поставленные, касались самых предельных, конечных, «бытийных» сторон человеческого существования. И это не значит вовсе, что писатель ушел в абстрактную, вненациональную проблематику, напротив, сила живописности, грубоватая выразительность, пластика, с которой Ленц воссоздал жизнь и быт своих земляков, говорят о его укорененности в родной земле. Однако осмыслить жизнь своих соотечественников он сумел в романе с точки зрения вечных проблем: жизни и смерти, духовного благородства, ответственности человека перед самим собой, перед другими людьми, перед искусством… Перечислить все поставленные здесь проблемы просто, но они не названы, а