Уважаемые коллеги, я с интересом слушал, и мне все время казалось, что что-то очень важное не договаривается о Твардовском. Я даже не говорю о том, что от Твардовского все как-то переходили на тему войны, что, наверное, не случайно. Но Твардовский все-таки не просто поэт войны или о войне. Он просто большой поэт. И я сейчас поясню, что имею в виду. Если позволите, я буду реагировать на некие реплики.
Мы помним, что Кавелин называл народ «калужским тестом». Народ работать не любил. Была большая проблема: «народ не хочет трудиться», – это уже Столыпин.
Что показывает Твардовский? Когда появляется момент свободы, а он во время войны появился, появляется ратный труд, который поэт равняет с трудом крестьянским. Вот тогда крестьянин, мужик становится воином-тружеником. Более того, у русского философа Владимира Вейдле была такая фраза: «Россия стала нацией, не включив в нацию народ»[852].
Парадокс сороковых годов состоит в том, что во время войны народ стал нацией. Это совершенно поразительная вещь: все стали народом, и народ стал нацией в этом смысле. Это вещь удивительная, и Твардовский увидел это.
И вот этот ратный труд – у меня смешные примеры, наверное, но труд появляется там, где есть дух и воля. Если помните, приходит Тёркин к бабке с дедом, помогает им, а потом его кормят: «Ел он много, но не жадно, /Отдавал закуске честь. /Так-то ладно, так-то складно, / Поглядишь – захочешь есть» («Василий Тёркин. Два солдата». – Ред.). Работает мужик, работает. Мужик свободен, он умеет трудиться, а стало быть, и вознаграждать себя за труд (в данном случае, ратный труд) простой едой. Вещь совершенно невероятная – увидеть такое во время военной голодухи, но именно эту свободу в отношении к труду Твардовский бесконечно изображает. Об этом в конце 50-х начали говорить, а кое-кто и понимать. Понимать и значение Твардовского, чьи тексты были серьезнее и глубже, чем у его современников, поэтов фронтовой поры, хороших поэтов, – Гудзенко, Симонова.
Я очень хорошо помню послевоенное время. Не знаю, может быть, я попал как-то в межпоколенческий период. Но период был замечательный. Вот факт: когда вышел «Тёркин на том свете», мы собирались дома на кухне и читали его вслух от начала до конца. Все сидели и слушали, почти не дыша. Сегодня такого не увидишь. Это было поразительно. И фраза поэмы «пушки к бою едут задом» воспринималась как призыв, буквальный призыв к сопротивлению власти, более резкий, чем солженицынские установки, чтобы «жить не по лжи».
Твардовский написал то, что Солженицын не написал. Почему? Объясню. Солженицын попробовал в «Круге первом» стать своего рода Данте. И все же там изображено страшное, но человеческое бытие. Люди свыклись с той жизнью, со страхом и ужасом. У Данте иное. Столкновение живого героя с загробным миром составляет нерв Дантовой поэмы. У Данте – это путешествие героя за грань человеческой жизни, не бытовой, а сущностной, по форме эта поэма – загробное видение. Но ведь и «Тёркин на том свете» – тоже загробное видение, путешествие очень живого героя в мире потустороннем, потому мне кажется, что «Божественная комедия» – та планка, которую поставил себе Твардовский. Это не хотят видеть. Я недавно слышал по радио выступление двух или трёх модных, уже постпостмодернистских поэтов, которые с молодым агрессивным невежеством и подростковой нечуткостью к чужому горю говорили: «Ну что он написал? Разве можно читать “Я убит подо Ржевом!” Про что это? Никакого экзистенциального чувства». Господи, если бы они хоть чуть-чуть были образованны, хотя бы минимально понимали, что такое экзистенциализм! Экзистенциализм говорит о трагизме человеческого бытия, о гибели заброшенного в жестокий мир человека, и текст Твардовского – абсолютно экзистенциальный текст, совершенно внятный. Повторю первые две строчки: «Я убит подо Ржевом / В безымянном болоте…». «Безымянное болото» – да это же как безымянная могила, как заброшенная в страшный мир человеческая жизнь!
Но две справки. Первая о самой Ржевской битве, беспощадной и невероятной. Слово «битва» я употребил не случайно. Сражение может идти несколько месяцев, но битва подо Ржевом длилась три года. Вот информация историческая: «Ржевская битва 1941–1943 гг. – самая кровопролитная битва за всю историю человечества. И самая замалчиваемая историками. На Ржевском плацдарме стояли 2/3 дивизий армии “Центр” для наступления на Москву. Потери советских войск в боях подо Ржевом составили более 2 миллионов человек, вдвое превысив потери в Сталинградской битве. В лесах подо Ржевом погибла 29-я армия. Сам город был превращен в лунный пейзаж. От 40.000 населения города осталось всего 248 человек». После ожесточенной 15-месячной битвы Ржев так и не был взят – немцы сами отошли на заранее подготовленные позиции. А теперь отрывок из стихотворения:
Я убит подо Ржевом,
В безымянном болоте,
В пятой роте, на левом,
При жестоком налете.
Я не слышал разрыва,
Я не видел той вспышки, —
Точно в пропасть с обрыва —
И ни дна ни покрышки.
И во всем этом мире
До конца его дней,
Ни петлички, ни лычки
С гимнастерки моей.
Я – где корни слепые
Ищут корма во тьме;
Я – где с облачком пыли
Ходит рожь на холме;
Я – где крик петушиный
На заре по росе;
Я – где ваши машины
Воздух рвут на шоссе.
Где травинку к травинке —
Речка травы прядет,
Там, куда на поминки
Даже мать не придет.
Подсчитайте, живые,
Сколько сроку назад
Был на фронте впервые
Назван вдруг Сталинград.
Фронт горел, не стихая,
Как на теле рубец.
Я убит и не знаю, —
Наш ли Ржев наконец?
Удержались ли наши
Там, на Среднем Дону?..
Этот месяц был страшен.
Было все на кону.
Неужели до осени
Был за ним уже Дон
И хотя бы колесами
К Волге вырвался он?
Нет, неправда! Задачи
Той не выиграл враг!
Нет же, нет! А иначе
Даже мертвому – как?
И у мертвых, безгласных,
Есть отрада одна:
Мы за родину пали,
Но она – спасена.
Наши очи померкли,
Пламень сердца погас.
На земле на поверке
Выкликают не нас.
Нам свои боевые
Не носить ордена.
Вам – все это, живые.
Нам – отрада одна:
Что недаром боролись
Мы за родину-мать.
Пусть не слышен наш голос, —
Вы должны его знать.
Вы должны были, братья,
Устоять, как стена,
Ибо мертвых проклятье —
Эта кара страшна.
Это грозное право
Нам навеки дано, —
И за нами оно —
Это горькое право.
Летом, в сорок втором,
Я зарыт без могилы.
Всем, что было потом,
Смерть меня обделила.
Всем, что, может, давно
Вам привычно и ясно,
Но да будет оно
С нашей верой согласно.
Братья, может быть, вы
И не Дон потеряли,
И в тылу у Москвы
За нее умирали.
И в заволжской дали
Спешно рыли окопы,
И с боями дошли
До предела Европы.
Я помню с юности один рассказ… Мой отец дружил с режиссёром Григорием Чухраем. И Чухрай рассказывал, как он летел в самолёте куда-то за пределы бескрайней Родины вместе с Твардовским и Хрущёвым, это было уже после вручения Нобелевской премии Пастернаку. И Никита Сергеевич спросил вдруг: «Александр Трифонович, а как мы с Пастернаком – правильно поступили? Он поэт-то хороший?» Поразительный ответ Александра Трифоновича:
«Да он лучше, чем я, во много раз!» «Обманули, сволочи!» – воскликнул прикидывавшийся импульсивным Хрущёв. Это реальная история, я ее запомнил с детства, причем дословно. Но дело-то в том, что так мог сказать только большой поэт, не боящийся никакого соперничества, а масштаб и планка Твардовского были весьма высоки, это планка Данте. Он сам об этом сказал:
Задурил, кичась талантом, /
Да всему же есть предел, – /
Новым, видите ли, Дантом /
Объявиться захотел
Захотел, и объявился. И вот когда абсолютно зрелый поэт, мощный поэт, владеющий русским словом, как никто в то время, да и после не владел, пишет поэму дантовского масштаба… Разумеется, он не был религиозным человеком, как Данте, он не пошел в глубину религиозной проблематики и т. д. Но он взял от Данте, на мой взгляд, очень важную вещь. У Твардовского была дантовская позиция: свобода в предложенных обстоятельствах. Вот мне предложены миром некие обстоятельства, и внутри этих обстоятельств я абсолютно свободен. И он своей жизнью постоянно реализовывал эту свободу и как поэт, и как редактор.
До революции была отменена предварительная цензура. В Советском Союзе отмены предварительной цензуры не было. Там главный редактор отвечал положением, даже жизнью, как капитан корабля: либо корабль пойдет ко дну, либо капитан его выведет каким-то образом в нормальные безбурные воды. И Твардовский выводил. И он понимал эту свободу в предложенных обстоятельствах. Он был всегда и во всем свободен – и когда печатал Солженицына, и когда злился на него за то, что он отказался от поправок в «Раковом корпусе», чтобы текст мог быть опубликован в советском подцензурном журнале. Для советских людей это был бы новый глоток свободы. Солженицын отказался, опубликовал роман на Западе. Твардовский понимал, и это очень важно, что Солженицын хотя и большой писатель, но он играет на разнице курсов между Западом и Россией. Твардовский такого не хотел, да, думаю, и не умел. А у Солженицына это был чисто шоуменский жест (сегодня это абсолютно понятно): он хотел, чтобы вещь была опубликована и именно на Западе, ему важнее было восприятие Запада, чем дыхание советского человека, который мог бы эту вещь прочитать и по-другому увидеть свою страну и мир. Ему хотелось шума вокруг своего имени – то, что Твардовскому никогда не было свойственно. Он имел внутренний успех подлинности. Эту подлинность он сохранял в себе, несмотря на разнообразные правительственные награды.