Изобретение науки. Новая история научной революции — страница 91 из 152

Предположим, что мы видим камень, с огромной силой ударяющийся о стену, и, не зная причины такой стремительности, воображаем, что камень выпущен из лука или арбалета. И предположим, что наша теория неверна, и камень мог быть выпущен из пращи. Тем не менее он ударил в стену с такой же силой, словно был выпущен из воображаемого лука. Но вышеупомянутая стремительность камня могла быть вызвана несколькими причинами. Точно так же, когда мы наблюдаем многочисленные движения планет в небе, и несмотря на то что истинные причины этих движений от нас скрыты, тем не менее этого нам достаточно для предположения, что если наши теории верны, то эти движения происходят из них так, как мы их видим. Этого более чем достаточно для вычислений, предсказаний и сведений, которые нам нужны, чтобы знать местоположение, величину и движение планет{910}.

Если этот спор между реалистами и инструменталистами похож на нашу дискуссию о природе научного знания невидимых сущностей, таких как электрон, причина этого заключена в использовании одной и той же концепции свидетельства. В этом споре отсутствует только слово, которому мы уделили столько внимания и в котором они не испытывали нужды: «свидетельство». Их словарь – проявления, предсказания и причины – прекрасно справлялся с задачей.

§ 5

Начиная с 1640-х гг., после триумфа эксперимента, свидетельства, которые считали достаточными юристы, врачи и астрономы, – свидетельства улик или фактов – начали удовлетворять таких математиков, как Паскаль, при изучении физических явлений. Апостериорные рассуждения от явлений к причинам начали вытеснять априорные рассуждения геометров и философов-схоластов, которые настаивали, что единственная надежная форма рассуждений – это рассуждения от определений к следствиям. Точно так же, как астрономы признавали, что в принципе разные гипотезы одинаково хорошо могут справляться с задачей (Клавий не сомневался, что система Коперника дает верные предсказания, но был уверен, что Земля неподвижна, а не вращается вокруг Солнца), многие продолжали утверждать, что существует несколько превосходных, но не совпадающих объяснений опыта Торричелли. Паскаль не соглашался с ними.

Именно эту новую разновидность знаний имел в виду Спрэт, когда защищал Королевское общество от критиков, настаивая на исключительной надежности исходного пункта нового знания, экспериментального свидетельства. И действительно, Спрэт использует (что необычно для автора XVII в.) то же самое слово «свидетельство», что и мы:

Не существует какой-то одной вещи, одобряемой и практикуемой в нашем мире, которая подтверждена более убедительным свидетельством, чем то, которое требует Общество, за исключением лишь священных таинств религии. Почти во всех остальных вопросах веры, мнения или науки уверенность, посредством которой направляется человек, по твердости не сравнится с этой. И я беру на себя смелость обратиться ко всем благоразумным людям; во всех странах, управляемых законами, им достаточно согласия двух или трех свидетелей в вопросах жизненных и государственных; однако они не думают, что с ними обращаются справедливо в том, что касается знания, если они имеют совпадающие свидетельства числом шестьдесят или сто?{911}

Однако большинство новых ученых избегали слова «свидетельство», поскольку оно неизбежно несло в себе намек на суды – намек, который Спрэт хотел сделать явным. Так, в 1660 г. Бойль описывает один из экспериментов «как правдоподобное, но не демонстративное доказательство, что вода может быть трансмутирована в воздух»{912}. В данном случае он использует слово «доказательство», как будто пишет preuve на французском, вместо «свидетельства» в значении свидетельства-признака. В современном английском языке «правдоподобное доказательство» так же невозможно, как «фальшивый факт», но у Бойля «доказательство» используется в другом значении.

Кроме того, Бойль, как и все ученые XVII в., понимает, что большинство его читателей будут составлять математики. И он считает, что должен «…извиниться перед читателями из числа математиков. Некоторым, боюсь, не понравится, что я предложу в качестве доказательств такие физические эксперименты, которые не всегда демонстрируют вещи с математической точностью и аккуратностью; и еще в меньшей степени они одобрят, что я присовокуплю такие эксперименты для подтверждения толкований, как будто гипотез и предположений, должным образом осмысленных, недостаточно для убеждения любого рационального человека в вопросах гидростатики»{913}. Другими словами, он полагает, что должен извиниться за обращение к свидетельствам-признакам в области, где кажется возможной математическая демонстрация (свидетельство-ясность). Это стремление к демонстрации не ограничивалось тем, что мы называем эмпирическими науками, но было распространено и в богословии. Так, в 1593 г. математик Джон Непер представил свою интерпретацию Апокалипсиса как «некой формы предположения, настолько близкой к аналитическому или демонстративному методу, насколько позволяют слог и природа Священного Писания»{914}.

Работа математиков эпохи Возрождения шла в двух направлениях. Аристотель проводил границу между геометрией, арифметикой (которая занималась чисто теоретическими вопросами) и оптикой, с одной стороны, и гармонией и астрономией (она имела дело с физической реальностью) – с другой. Бэкон дал название этому различию: «чистая математика» и «смешанная математика». (Бэкон расширяет список разделов смешанной математики, включая в него перспективу, инженерное дело, архитектуру, космографию и «разные прочие»{915}.) Чистая математика имеет дело с доказательствами и демонстрациями, а смешанная – с явлениями. Но статус у чистой математики выше, результатом чего было стремление подражать языку и аргументации чистой математики.

Например, Галилей старался держаться как можно ближе к геометрии. Он измерял длину теней на Луне и использовал геометрию для демонстрации высоты гор, которые отбрасывали эти тени; он использовал геометрию для доказательства (довольно изящного), что пятна на Солнце должны располагаться вблизи поверхности{916}. Но эти доказательства включали рассуждения, которые шли от вещей (теней и фигур) к применимости геометрических теорем. И действительно, они начинались как аналогии. Галилей считал, что чередование ярких и темных пятен вдоль границы света и тени похоже на горный хребет на восходе Солнца, если смотреть на него сверху, – поэтому, делал вывод он, это могло быть именно горным хребтом. Пятна на Солнце напоминали ему облака; он знал, что это не облака, однако пятна были так же связаны с поверхностью Солнца, как облака с поверхностью Земли. Новая наука часто представала в виде системы аксиом и демонстраций – например, в «Двух новых науках» Галилея или в «Началах» Ньютона, – но всегда опиралась на факты и (с меньшей уверенностью) на аналогии.

Это помогает объяснить, почему в текстах XVII в. редко употреблялось слово «свидетельство» (которое содержало ассоциацию с согласием или несогласием, наблюдаемым в судебном конфликте). Оно всего три раза (один раз в форме глагола) встречается в «Истории Королевского общества» Спрэта. В «Оптике» (1704), величайшем триумфе новой экспериментальной науки, Ньютон использует его один раз. В первых томах «Философских трудов» оно появляется всего один или два раза в год. Даже в такой поздней работе, как «Курс экспериментальной философии» (Course of Experimental Philosophy, 1734–1744) Дезагюлье, слово «свидетельство» в двух объемных томах появляется всего два раза. Как мы уже видели, после 1660 г. сторонники новой науки бесконечно рассуждали о «фактах» (хотя Ньютон избегал этого термина, считая его неподходящим для математика), «опыте», «экспериментах», «гипотезах», «теориях» и «законах природы». Но слово «свидетельство» они использовали, как правило, небрежно и непреднамеренно, зачастую (как показывает приведенная выше цитата из Спрэта) из желания провести параллели с юриспруденцией и/или богословием.

Если и существовало одно слово, символизировавшее новую науку для тех, кто создавал и практиковал ее, то этим словом был «опыт», а не «свидетельство». Паскаль не ограничился простым заявлением о значимости опыта, но утверждал, что наше познание природы способно на бесконечный прогресс, потому что оно основано на опыте, а опыт со временем накапливается{917}. Таким образом, повышенное внимание к опыту ассоциировалось с понятиями прогресса и открытия. Конечно, было нечто глубоко сомнительное в том, что теоретическое понимание природы заменялось измерением высоты ртути в трубке: измерение есть частное событие, производимое при помощи определенного оборудования в определенный день, при определенных условиях, тогда как теория должна быть универсальной. Первые экспериментаторы, например Галилей, пытались преуменьшить эту проблему, сообщая об эксперименте в общих терминах, как многократно повторяющемся, но начиная с Паскаля эксперимент становится локальным событием и описывается именно как локальное событие. Такие описания не смягчают эпистемологическую проблему, смещая фокус от конкретного к общему, а, наоборот, подчеркивают ее{918}. Один из способов обойти проблему – разработать серию экспериментов, которые исследуют явление с разных сторон: Паскаль стремился выйти за рамки эксперимента Торричелли и придумать новые именно для того, чтобы заполнить этот пробел.

Соответствие между теориями и фактами считалось таким важным, что Галилей и Ньютон были готовы исказить факты, чтобы они согласовывались с теориями, – даже несмотря на то, что настаивали на верховенстве факта по отношению к теории. Во всяком случае, Мерсенн был уверен, что эксперименты Галилея с падением тел невозможно повторить в точности, а Ньютон подправлял цифры, чтобы его теоретические расчеты совпадали с измеренной скоростью звука