Мой дед Хаим был завидным силачом. Он организовал еврейскую самооборону в своем районе Бобруйска, и в результате никто из евреев там не пострадал. Когда позже, уже под Москвой, на него напал хулиган, то Хаим оставил его на обочине со сломанной рукой.
Не меньшей силой отличался и мой прадед Шлёма. Когда прадеду стукнуло 90 лет, он решил попрощаться со своими детьми. Их тогда осталось шестеро, и разбросаны они были по всей стране, от Ташкента до Питера. Объехав пятерых, он прибыл, наконец, в Москву, к своему младшему сыну Арону Левину, военному врачу, работавшему в армейском госпитале в Лефортово. Учитывая возраст родителя, сын предложил ему лечь на обследование в свой госпиталь. В отдельной «генеральской» палате его окружили вниманием, но поскольку по-русски он говорил плохо, распустили слух, что он страшно «секретный», и что общаться с ним могут лишь приближенные.
Главный врач сам решил осмотреть реб Шлёму и попросил Арона перевести его первый вопрос: «Когда и какими болезнями Вы болели?» Старик молчал. Когда врач спустя несколько минут повторил свой вопрос, реб Шлёма задумчиво ответил, что когда ему было лет сорок, у него болел живот. Выглядел он моложе своих лет, почти не потерял волос и был бодр и находчив. В ходе той же поездки будучи на даче у Арона, ему пришлось принять участие в выборах – неизбежная участь всякого советского гражданина. За ним приехали на машине, однако после того, как он проголосовал, его забыли, и он только к 11 часам вечера вернулся, причем не зная ни адреса, ни русского языка.
Летом 1941 года его вместе со всеми евреями Бобруйска расстреляли в Каменке.
Во время блокады Ленинграда мой отец Меир (Мирон) и его брат Илья, оба уроженцы Бобруйска, остались в городе. Помимо их основной работы на военном заводе, им было поручено проверять и обезвреживать невзорвавшиеся немецкие бомбы. Однажды, направляясь по наводке к одной такой бомбе, которая лежала где-то у набережной Робеспьера, отец предложил Илье сначала поесть по талону в столовой, а уж потом заниматься бомбой. Еды в Питере было мало, и отцу удалось, хотя и с трудом, уговорить младшего брата остановиться поесть. Едва они опустили ложки в жидкий суп, как вдали раздался оглушительный взрыв. Поэтому отец нередко повторял мне, что есть надо вовремя, чтобы вырасти сильным.
Мое открытие иудаизма[42]
У нас в семье об иудаизме не говорили и иудейских праздников не справляли. Я знал, что я еврей, но никакого содержания, обычаев или, тем более, каких-либо обязательств это не подразумевало. Как принято было в Советском Союзе, где я жил до двадцати восьми лет, евреи – национальность. В моей школе в Ленинграде было немало ребят разного происхождения, но все они обрусели и тоже мало что знали о своей прописанной в паспорте национальности. Так что для меня эта национальность была лишена какого-либо культурного или религиозного содержания. Мой отец, говоривший со своей мамой на идише, никогда не учил меня ему, и этот язык, в отличие от английского и французского, меня тоже не привлекал. Я понимаю несколько слов, даже выражений, но ни одного предложения сказать на идише не могу.
Я ничего не знал о еврейской истории, даже прошлое моих ближайших родственников было для меня довольно туманным. Я жил в советском настоящем и не чувствовал особой близости или притяжения к другим евреям. Как мне подтвердила одна одноклассница-еврейка полвека спустя, евреи в нашем классе вместе не держались и отрицательного отношения со стороны соучеников тоже не ощущали. Я знал об антисемитизме, от которого в начале 1950-х годов мой отец пострадал на работе, а старший брат в школе, но для меня эти эпизоды относились к сталинскому прошлому, которого мое поколение почти не знало.
Общественно-политическая оттепель хрущевской эпохи вселяла в нас оптимизм, даже гордость за то, что мы живем в стране, открывающей новые горизонты не только в освоении космоса (мне было двенадцать лет, когда был запущен первый спутник, пятнадцать – когда Гагарин полетел в космос), но и в повседневной жизни. Подростком я изучал английский язык в Клубе интернациональной дружбы во Дворце пионеров – бывшем царском дворце, полностью и, разумеется, бесплатно предоставленном в распоряжение детей. Там мы не только учили английский, но и принимали группы иностранных туристов, причем особенно много в конце 1950-х – начале 1960-х годов было американцев. В Ленинграде тогда гастролировали лучшие западные театральные и музыкальные труппы (в частности, лондонский театр «Ройал Вик», «Комеди Франсез», нью-йоркская «Эвримен Опера»), и мой культурный мир состоял не из еврейских, а из русских, советских и западных элементов.
Конечно, религия, запретный плод при советской власти, привлекала многих молодых людей того времени. Выросший и воспитанный в русской культуре, я несколько раз сходил в Спасо-Преображенский собор в пяти минутах от дома, но среди понурых бабушек и дедушек почувствовал себя чужаком. Тем не менее я купил себе там изображение Иисуса величиной с открытку и даже повесил его в своей комнате. Только в университете, весной 1966 года, я снова ступил на порог церкви, на этот раз стройного бело-голубого Никольского собора. Там я был на отпевании Анны Ахматовой, где впервые увидел вблизи Корнея Чуковского и других известных деятелей советской культуры.
Все в том же духе легкого диссидентства я однажды оказался во дворе ленинградской синагоги. Мой университетский друг Саша Воронцов пригласил пойти туда вместе по случаю праздника Симхат Тора (Радость Торы). Мы толпились во дворе величественной, построенной в мавританском стиле синагоги, танцевали, пили, хотя вино пьянило не так, как ощущение причастности к чему-то запретному. Замечу, что Саша, по прозвищу Граф, утверждавший, что происходит из известного русского аристократического рода, никаких еврейских корней, естественно, не имел.
Это был, пожалуй, единственный раз до отъезда из СССР, когда я оказался рядом с синагогой. Правда, в Тбилиси незадолго до эмиграции, гуляя в будний день по городу, я случайно обнаружил ее и решил пойти на службу в субботу. Однако внутрь я так и не попал: подходя к синагоге, я заметил, что на обширной стоянке машин не было, и подумал, что синагога закрыта. Я тогда не знал, что в Шаббат запрещено пользоваться огнем и, соответственно, двигателем внутреннего сгорания, и что прихожане ходят на молитву пешком.
Но вопросом, что значит быть евреем, я задался лишь несколько лет спустя, в Монреале, где я поселился в 1973 году. В отличие от СССР и Израиля, в Канаде в анкетах и удостоверениях личности о еврействе не пишут. Как и положено историку, я нашел ответ в книге по истории[43]. Из выводов автора, с которым я позже встретился в Иерусалиме[44], следует, что еврейская преемственность основывается на отношении к Торе и ее заповедям, будь то соблюдение их или, наоборот, неприятие. Именно тогда я понял, что у меня никакого отношения просто нет.
Итак, мне нужно было узнать, что согласно традиции должны делать евреи. Для этого я купил сборник иудейских законов и обычаев[45]. Даже снабженный комментариями, список предписаний и запретов вызвал у меня массу вопросов: я не мог понять, как образованные и рациональные люди, какими представлялись мне знакомые евреи, могут выполнять подобные требования. Вопросы эти оставались несколько месяцев без ответа, пока я не встретил одного раввина на какой-то церемонии в университете, я без обиняков спросил его, как нормальные люди могут жить по таким законам. Раввин Исраэль Хаусман, иудейский капеллан Университета Макгилла в Монреале, ничуть не обиделся. Напротив, он предложил мне подчеркивать в сборнике все, что казалось нелепым, суеверным и бессмысленным, приходить к нему в синагогу раз в неделю после утренней службы и за кружкой кофе обсуждать накопившиеся вопросы.
Так, в течение нескольких месяцев раввин знакомил меня с Талмудом и другими классическими источниками, терпеливо объяснял мне происхождение, причины и внутреннюю логику заповедей. Временами он отмечал, что некоторые обычаи были скорее окаменевшими суевериями, передававшимися из поколения в поколение. У меня постепенно накапливались некоторые знания об иудейских правилах и обычаях. Однако, в отличие от других видов знания, зачастую приобретенных, но так и не используемых, эти знания порождали во мне чувство обязанности не только продолжать их расширять, но и применять в жизни.
Как объяснить это чувство долга? Могу ли я связать его с верой, с осознанием того, что эти знания исходят от высшего разума, который мы можем назвать Богом? Или это чувство приобщения к преемственности, которая определяла еврея на протяжении веков и которая в силу исторических причин была от меня скрыта? В любом случае, это не было желание «вернуться к истокам», – то отдающее фундаментализмом верование, при котором целью становится воспроизвести некое идеальное прошлое, где все было правильно и неизменно.
Ведь в иудаизме законы не должны быть неизменными: слово «галаха», коим обозначаются иудейские правила, происходит от глагола движения «ходить». Именно потому, что Тора считается вечной, ее приложение – плод толкований, отражающих изменения в условиях реальной жизни. Этим занимаются знатоки галахи, и их толкования становятся законом, только если община их принимает. Попытки централизации и установления иерархии, в частности со стороны Главного раввината Израиля, общины пресекают, причем не только вне Израиля.
Перечеркнуть прошлое, отставить свои культурные интересы и забросить научную деятельность, как досадную ошибку, я не хотел. Меня не привлекал мираж «перерождения», при котором человек якобы становится «чистым листом» и начинает писать на нем новую жизнь. Скорее, я стараюсь жить в соответствии с иудейскими понятиями и идеалами, продолжая работать в университете, читать книги, ходить в театр и посещать выставки. Но взгляд мой на все это обогащается новыми красками и ассоциациями. Когда в первоначальном религиозном порыве я было перестал читать художественную литературу, то вскоре ощутил, что душа моя стала засыхать. Как заметил мне один мой добрый знакомый, Тора требует от каждого из нас чуткости и уважения к самому себе: как иначе можно исполнять заповедь «возлюби ближнего как самого себя»