В сердце странно кольнуло, словно намек, словно подтверждение скрытого места, события, ведущего к Сташеку, того, что я ищу в лице моего будущего зятя. Я еще не уверен, но, как животное, все чувства которого напряжены, ощущаю, что на правильном пути.
Мой будущий зять — весьма приятный человек. Он рассказывает мне о своей работе, о теме доктората, о своей семье. Семья его матери уже в четырех поколениях находится в Израиле, а семья отца — из Ченстохова. Его отец в первый год войны бежал в Россию и страдал там от голода и болезней, но он единственный, кто уцелел. Брат его отца захотел остаться с пожилыми родителями и двумя младшими сестрами. Все погибли в гетто и в лагерях. Он говорит о дяде, который погиб, о его переживаниях за своих родителей и сестер, а я все это время смотрю краешком глаза: руки молодых без конца встречаются, сияние глаз дочери освещает всю комнату, и все-таки сердце отказывается радоваться, оно уже знает все еще скрытую от меня тайну.
После их ухода я говорю себе: «о более идеальном женихе я не мог и мечтать». И я повторяю вслух, чтобы убедить самого себя:
— Более идеального жениха найти невозможно.
Но видения уже начинают появляться, и всю ночь я просижу в кресле против угощения, большая часть которого осталась нетронутой, сожалея о пустой трате денег, о половине куска торта, оставленного на тарелке Рахели, и, как в фильме, демонстрируемом без остановки, буду прокручивать картину за картиной с этими образами. Вот Хаимке напротив двух немецких солдат, завязывающих на его шее удавку. Он стоит спиной к нескольким десяткам рядов людей, застывших в молчании, словно каменные изваяния в человеческом образе. Хаимке пытается что-то сказать им, может, умолять о пощаде, и при этом его руки связаны за спиной, прекрасные, как птицы, собирающиеся взлететь. Один из фрицев бьет его наотмашь по лицу, и его руки тотчас обмякают. В секунды его тонкая шея, шея мальчика, которому осталось три месяца до бар-мицвы, ломается внутри веревочной петли. Кулаки Сташека у меня под мышками поддерживают всю тяжесть моего тела, чтобы я не рухнул, как мешок, в грязь. По приказу немцев, я, как сотни других, смотрю прямо вперед на моего младшего брата Хаимке, которого мама поручила моим заботам, когда нас разлучали. Смотрю на его раскачивающееся тело, похожее на тощую куклу, вижу ботинок без шнурка, соскочивший с его ноги. Я вижу в первом ряду затылок Фельдмана, передавшего Хаимке в руки фрицев. Его крупные плечи, дубинку, словно приросшую к его руке, как часть тела. До конца войны, год и семь месяцев меня обуревало страстное желание наброситься на этот затылок и молотить его, пока он не оторвется от тела. Во сне, при пробуждении, на работе, во время еды один образ стоял перед моими глазами: вид моих пальцев, разрывающих его затылок, погружающихся слой за слоем через кожу, сухожилия, мускулы, до самого основания шеи, когда я стою над ним с распухшими пальцами и успокоенным сердцем. И я вглядываюсь в его тело, распластанное у моих ног, его свернутую, как у обезглавленной курицы на разделочной доске, голову.
А потом в бараке номер три этот затылок у наших ног, раздавленный, как перепачканный кусок теста, череп треснул, черты лица размыты, и мы, стоящие вокруг него: Сташек и я, Готек и Цыган. Снаружи уже царила суматоха: все утро русские, пришедшие на заре, искали с помощью способных передвигаться заключенных немцев, оставшихся в лагере, сгоняли их с поднятыми руками под насмешки людей, еще способных смеяться, к открытым грузовикам.
Мы стояли в тишине, глядя на человека, рухнувшего к нашим ногам. Он был, по-видимому, уже мертв, но все еще выглядел умоляющим, обе его кисти прижаты одна к другой, согнувшийся, точно в низком поклоне, голова опущена, и кровь из затылка все течет и течет по его волосам, густая, как мед.
Цыган вышел первым: плюнул на труп, пнул напоследок ногой и удалился.
Мы остались стоять над ним втроем. Узкая полоска света, просочившаяся через неплотно закрытую дверь, разрезала запятнанную спину. Готек наклонился и стащил с мервого ботинки и носки. Сташек стянул ремень. При этом труп наклонился набок и беззвучно свалился на земляной пол барака.
Пора смываться, — сказал Готек и вышел.
Я остался на месте, как будто не веря, разом освободившийся от жажды мести, которая терзала меня год и семь месяцев. Глаза мои прикованы к крови, пропитывающей куртку Фельдмана, взгляд скользит по пятну на лице и внезапно упирается в ухо, не изувеченное, нежное, как ухо женщины.
— Я убил человека, — сказал я, а мои ноги будто пригвождены к полу.
Сташек подошел и загородил от меня труп. Наклонился ко мне, выше меня на голову, прижал обе кисти, как огромные клещи, к моим ушам и встряхнул меня.
— Шлоймеле, — ласково произнес он, — еще немного, и мы начнем жить по-новому. Насколько меньше будет подлости, мир, который там, снаружи, станет намного лучше.
— Меня сейчас вырвет, — я смотрел на выглядывавшие босые ступни ног Фельдмана.
— Мы видели десятки тысяч людей, погибших просто так, непонятно за что, и в конце — одного, заслужившего смерть — кончено. Он должен был заплатить за Хаимке, верно?
— Да, — я разрыдался от охватившей меня усталости. Вкус блевотины подступил к горлу, я согнулся, и слизь изверглась изо рта на землю.
Сташек подождал, пока я подниму голову, вытер своим рукавом мой рот, подбородок и сказал:
— Перед тем как мы уйдем, я хочу, чтобы мы помолились и поблагодарили Б-га, который сохранил нам жизнь.
На какое-то мгновение мне показалось, что он мысленно ищет в своей памяти и не может найти нужных слов. В моей голове тоже было пусто. Прежде, чем мы вышли из барака номер три, помню, как ослабела хватка «клещей» и Сташек положил правую руку на свою голову, а левую — на мою, как кипы, и сказал:
— Повторяй за мной: «… и довел нас до этого времени».
И я повторил, как эхо:
— …довел до этого времени.
В последующие дни мы еще говорили об этом. В лагере, быстро привыкнув к новому ощущению свободы, расширившегося желудка в животе, я еще послонялся, ища глазами Готека и Цыгана. Через два дня после содеянного я заглянул в барак номер три — трупа в нем уже не было, лишь оставались следы от протаскивания его на вычищенном земляном полу, как следы грабель на земле ухоженного садика.
Через месяц мы, помытые, одетые в чистую одежду, с сумкой, в которой покоились четыре буханки хлеба, вошли в поезд, направляющийся в Германию — думали встретить там людей из нашего прежнего мира. Нам понадобилось какое-то время, пока мы поняли, что из наших семей не уцелело ни одного человека, кроме двоюродного брата Сташека и мужа моей тети, и что мы остались только двое друг для друга из тех людей, кого мы когда-то любили.
Один раз, когда мы шли по улице, я вдруг остановился:
— Кто был с нами, когда мы убивали того капо, что предал Хаимке?
— Не помню, — ответил Сташек, продолжая идти. Мы молча шли рядом, каждый со своими мыслями, пока Сташек не сказал, не замедляя шага:
— Я не помню, чтобы мы кого-то убивали.
И больше мы не возвращались к этой теме. По прошествии еще долгого времени я видел перед глазами Цыгана и Готека, но не мог вспомнить, почему они совершали этот акт возмездия над Фельдманом вместе с нами, только выражение их лиц, которое было точно таким же, как в течение всех месяцев до самого окончания войны. Цыган исчез первым. В тот день мы еще видели его бродящим по лагерю, а после этого он исчез. На Готека мы время от времени наталкивались: он постоянно прогуливался около кухни в истрепанной одежде, но в отличных ботинках. Как-то утром мы узнали, что он искал нас, чтобы попрощаться перед уходом, и поскольку не нашел, просил передать нам привет. Временами я интересовался им, спрашивал о нем людей, которые его знали. Кто-то рассказал, что он вернулся в свою деревню в Польше и был убит сыном крестьянина, семья которого оставила ему на хранение столовое серебро. Другой рассказывал, что Готек покатил в Финляндию и женился там на христианке. А однажды я стоял возле окна в министерстве внутренних дел в Тель-Авиве, и мне показалось, что я увидел его пересекающим тротуар, показалось даже, что на нем те же ботинки, что он взял в бараке номер три. Но, когда я выбежал на улицу, он уже пропал.
Той осенью, после освобождения, меня вдруг атаковали болезни, как будто мое тело больше не в состоянии было сдерживаться, и вся боль, что копилась в нем в течение стольких лет, разом высвободилась. В полудреме я видел Хаимке, сидящего на веревочных качелях, раскачивающегося с бешеной силой, и Фельдмана, распростертого у его ног, и их обоих, манящих меня к себе.
— Я умираю, — сказал я Сташеку, всю ночь бодрствовавшему у моей постели.
— Ты идешь на поправку. У нас есть лекарства, есть и еда. Завтра я работаю. Я устроил так, что кое-кто придет посидеть с тобой.
— Я думаю, что не выживу, — сказал я. — Хаимке зовет меня.
— Хаимке терпеливо подождет нас обоих. Сейчас я зову тебя. Ты у меня в долгу. Сейчас ты должен жить для меня.
На следующий день накормить меня пришла Милка. Целую неделю она сидела и вытирала мне лоб. Между видениями горячечного бреда, днем и ночью, когда бы я не открыл глаза, я видел ее лицо, склонившееся надо мной, и только лицо моей мамы было таким же красивым, как ее. Приходя в себя, я следил из-под полуприкрытых век за молодой женщиной, легко, словно сказочная фея, двигающейся по комнате, ставящей кастрюлю на печку в углу; пробующей с серьезным выражением лица суп; отмеряющей чайной ложкой лекарство перед тем, как дать его мне; стоящей возле окна и зашивающей занавеску, распоровшуюся по шву — ее пальцы, вытягивающие нитку, были прекрасны, как бабочки на фоне света.
— Милка, — сказал я ей как-то раз (прикосновение ее пальцев к моему лбу творило со мной чудеса), — мне кажется, что счастье начало улыбаться мне. Где Сташек нашел тебя?
Ее глаза прищурились в смехе, и она сжала губы, как будто решила сохранить секрет.